Литературный критик
Mastodon
Telegram
OPDS
PN
Mastodon
Telegram
OPDS

Георг Бюхнер подлинный и фашизированный[1]

Георг Лукач

(К столетию со дня смерти, 19 февраля 1837 г.)

1

Непредубежденному читателю покажется совершенно невероятным, чтобы возможна была хотя бы даже попытка найти в творчестве Георга Бюхнера какую-то родственность с идеологией фашизма. Реакционеры старого покроя — Трейчке, например, — отлично понимали революционность Бюхнера и отвергали его именно как революционеру. Но нет ничего, что было бы невероятным для фашистов.

Из Гельдерлина, этого запоздалого якобинца, национал-социалистические «историки литературы» пытались уже сделать пророка «Третьей империи»: что же удивительного в том, что они осмелились протянуть руку к Георгу Бюхнеру?

Для того, чтобы присвоить себе его творчество, они пускаются на любые подлоги.

Способ фашистского извращения Бюхнера в основном не отличается от того способа, каким уже был извращен Гельдерлин и другие великие революционные поэты и мыслители первой половины XIX века. По существу он довольно прост: все революционное в жизни и творчестве Бюхнера вычеркивается начисто.

Так же, как и в других случаях, фашисты опираются при этом не только на фальсификаторские «теории» собственного производства, но и на труды дофашистских буржуазных литературоведов империалистического периода. Так же, как и в других случаях, Фридрих Гундольф выступает здесь в роли одного из важнейших предшественников фашизма в истории германской литературы.

Бюхнер в изображении Гундольфа был «только запоздалым романтиком», певцом настроений» (Dichter der Stimmung), а к «настроению» Гундольф сводил всю общественную критику Бюхнера:

«Социальные слои в пьесе «Войцек» — это настроение... По-настоящему здесь действует только роковой пейзаж и одушевляющая его сущность».

Вся социальная критика, по Гундольфу, «устремляется в «Войцеке» к царству предвечных сил. Ни один немец, желавший изобразить Бедность, Зло, Мрак, не подошел так близко к самому их истоку, как Бюхнер».

Так писал Гундольф.

Фашисты «Третьей империи» идут до тому же пути, но заходят еще дальше. Революционного поэта Бюхнера они хотят сделать предшественником национал-социалисткой «революции». Такая попытка предпринята была за последние годы в двух больших работах[2]. 0бе они, так сказать, «научны» — то есть написаны туманным наукообразным языком и идут к своей цели запутанными, обходными путями: ведь даже с помощью самых испытанных фашистских методов фальсификации нелегко превратить Бюхнера в пророка, вещающего о пришествии «фюрера»!

Исходным моментом для Виэтора и Пфейфера является отчаяние, якобы определяющее весь характер Бюхнера как человека и писателя. На этом основании оба автора включают Бюхнера в линию Шопенгауэр — Киркегард — Достоевский — Ницше — Стриндберг — Хейдеггер. Действительно, слова Виэтора, который видит величие Бюхнера в том, что он «решительно идет в Ничто» (стр. 185), звучат вполне по-хейдеггеровски. Пфейфер в свою очередь так изображает бюхнеровскую концепцию всемирной истории: «Существо, преданное во власть непостижимых высших сил, которые с величайшей безответственности и жестокостью делают его жертвой пагубной страсти или случая, — вот что такое человек на протяжении всей истории» (стр. 34).

Участие Бюхнера в подготовке восстания в Гиссене (после Июльской революции) является, по мнению Пфейфера, выражением его временного «отчуждения от действительности». На этом: моменте стоит остановиться, так как здесь очень ясно обнаруживается, к какой грубой лжи вынуждены прибегать даже самые изощренные фальсификаторы.

Несомненность «отчуждения» Пфейфер подтверждает тем фактом, что Бюхнер-студент держится вдалеке от корпорантов Гиссенского университета (стр. 46—47). Мы избавлены от необходимости опровергать этот довод, так как сам Бюхнер в письмах к семье объяснил причины этого своего пресловутого отчуждения. Бюхнер пишет, о своей глубокой ненависти к корпорантам, к их самомнению и чванству, к тому презрению, с которым они глядят на массы. Бюхнер горько высмеивает их хвастовство своей мнимой культурностью: «Аристократизм — это позорнейшее презрение к духу святому в человеке; против него обращаю я его собственное оружие: высокомерие против высокомерия, насмешку против насмешки»[3]. Все сказано вполне ясно. Неудивительно, что фашистские «историки» не хотят помнить про эти письма.

После Гиссенских событий Бюхнер пишет драму «Смерть Дантона». В интерпретации обоих фашистов и эта драма является ярким выражением его разочарования. Оба они находят величие Бюхнера в том, что он в образе Дантона изобразил разочарование в революции. Виэтор так и назвав свой труд «Трагедия героического пессимизма».

В чем же заключается это разочарование? Виэтор дает ясный ответ на этот вопрос в анализе сцены с Робеспьером.

Дантон, видите ли, понял всю «глупость и опасность» стремления Робеспьера улучшить жизненные условия народа. И весь смысл трагедии Дантона заключается в том, что он погибает в тот момент, когда «очнувшись от дурмана радикальной деятельности» он, наконец, обретает государственную мудрость.

С точки зрения Виэтора, разочарование в революции и вызванное им отчаяние являются большим достоинством общественного деятеля и необходимой предпосылкой для обретения истинной «государственной мудрости».

Пфейфер еще «радикальнее» в своих высказываниях. Его книга базируется на «новой историко-философской теории драмы». А теория эта исходит из такой предпосылки: драма по своей сущности — явление героически-демонически-германское, а эпос, в противоположность драме — явление Христиански-еврейское. Обсуждать или опровергать эту теорию всерьез, конечно, нельзя. Укажем только, для иллюстрации метода Пфейфера, как он пытается найти для своей бредовой «теории» опору в Шеллинге.

Пфейфер действует так: вслед за Шеллингом, он называет эпос «изображением конечного в бесконечном»; затем он цитирует высказывание Шеллинга о христианстве: «Христианству присуще направление от конечного к бесконечному» (стр. 62; подчеркнута мною. — Г. Л.).

Понимание Шеллингом бесконечного не имеет ничего общего с мыслью фашистского «философа», это не может не понять всякий человек, читавший Шеллинга. Но даже из простого сравнения грамматической структуры обоих цитированных определений легко увидать, что Шеллинг говорит здесь прямо противоположное тому, что пытается вложить в его уста Пфейфер. Мало того, выводы Пфайфера и Шеллинга нисколько не схожи: ведь именно исходя из этой своей предпосылки, Шеллинг считает Гомера типичным представителем эпической поэзии, а разложение древнего эпоса относит к христианской эпохе!

Противоположность взглядов Шеллинга и Пфайфера сказывается даже в деталях. Пфейфер, неизвестно почему, называет типичной для эпоса формой рифмованные двустишия (стр. 57); Шеллинг же справедливо считает размером, типичным для эпоса, — гекзаметр.

Попытка г-на Пфейфера подкрепить свою «теорию» авторитетом Шеллинга может быть объяснена только расчетом на неосведомленность читателей, — если только не признать всю его книгу за чистый бред. Это было бы, однако, неверно: в безумии фашистского «теоретика» есть система.

Пфейфер признает истинно драматическими (в указанном выше «германском» смысле) только древнегерманские сказания и песни. В течение всех новых веков происходит, по его мнению, «эпизация» драмы, заметная уже у Шекспира и преобладающая в произведениях немецких классиков. Только с Клейста начинается подлинная, то есть «германски-демоническая» драма. Таким образом, Пфейфер весьма последовательно проводит линию официального философа «Третьей империи», Альфреда Беймлера, который в свой программной речи в берлинском университете заявил, что основной задачей «политической педагогики» является идеологическая борьба против гуманизма германских классиков. Гуманизму противопоставляется истинно германский «демонический драматизм». В число его представителей Пфейфер хочет включить и Георга Бюхнера.

Дантон, но Пфейферу, — жертва «демонического безвременья». Он герой в не героическую эпоху. Препятствием для проявления его героизма является демократия. «Дантон понял, что героический размах ему недоступен из-за засилья в современности не героического духа» (стр. 22—23). Поэтому Дантон обречен на поражение, поэтому и Бюхнер был только человеком, доведенным до отчаяния, а Гитлер-де поднялся до высоты «лучезарного германского героя», победившего демонов.

Пфейфер считает, что стремление к равенству вообще несовместимо с «Высоким» и «Наивысшим».

По мнению Пфейфера, трагедия Дантона заключается в том, что он должен действовать вместе с массой, в то время как масса не доросла до его «героических» целей; трагедия Дантона заключается, в том, что в его времена еще невозможно было применять гитлеровские методы социальной демагогии. В этом причина трагического разочарования и отчаяния Дантона; в этом же причина и демонического отчаяния изобразившего его поэта...

Виэтор, в сущности, говорит то же самое. Но он более откровенен и неуклюж, чем Пфейфер, и гораздо легче выбалтывает фашистские «семейные секреты». Комментируй, например, слова бюхнеровского Робеспьера о том, что революцию нужно завершить, Виэтор пишет, что революцию можно считать завершенной тогда, когда она удовлетворяет требованиям фашистских «фюреров». Известно, какое положение удовлетворило вождей фашистской «революции»!

Вот способы, которыми «ученые» прислужники Гитлера пытаются доказать, что Георг Бюхнер был трагически погибшим предшественником «национал-социализма».

2

В чем же на самом деле заключается трагедия Дантона в драме Бюхнера?

Арнольд Цвейг очень тонко заметил по поводу этой драмы, что «Бюхнер совершил драматургическую ошибку: абсолютная необходимость и абсолютная ценность революции, которые он сам глубоко чувствует, даны у него только, как само собой разумеющаяся предпосылка». Не обсуждая вопроса о том, выполнимо ли требование Цвейга в рамках драматической концепции трагедии Бюхнера, следует признать, что характеристика самого поэта, данная Цвейгом, совершенно верна. Арнольд Цвейг подметил самую существенную черту Бюхнера: в течение всей своей Короткой жизни Бюхнер был стойким революционером, отличался изумительно ранней зрелостью и ясностью политической мысли, изумительным единством своей общественно-революционной, поэтический и личной жизни.

Мы не можем дать здесь биографию Бюхнера даже в общих чертах. Мы принуждены ограничиться приведением отдельных его высказываний, относящихся к различным годам. Но и этого будет достаточно, чтобы опровергнуть легенду о его «разочаровании в революции».

Основная черта Бюхнера — это пламенная революционная ненависть ко всем видам эксплуатации и угнетения. Уже в одной из речей, произнесенных в гимназии, он превозносил Катона, ставя его выше Цезаря. Вот что пишет позднее Бюхнер, страсбургский студент, своей семье:

«Упрекают молодежь в склонности прибегать к насилию. Но разве мы не живем в постоянной атмосфере насилия? Так как мы родились и выросли в тюрьме, то уже более не замечаем, что сидим в яме, со скованными руками и ногами и с кляпом во рту. Что же называете вы законным порядком? Закон, превращающий огромную массу граждан государства в барщинный скот для того, чтобы удовлетворять неестественным потребностям ничтожного и испорченного меньшинства?»

Это отношение к действительности побуждает его примкнуть в Гиссене к подпольной революционной организации, несмотря на то, что раньше, в Страсбурге, он не раз говорил весьма скептически о возможности революционного восстания в Германии.

Бюхнер сомневался в реальности революционных надежд и все-таки стал одним из главарей революционной подпольной организации. Его фашистские фальсификаторы хотят в этом увидеть «внутреннее противоречие». Это противоречие, однако, очень легко объясняется тем особым положением, которое занимал Бюхнер в современном ему германском революционном движении.

Бюхнер был, пожалуй, единственным из всех тогдашних революционеров, кто считал основой революционной деятельности в Германии борьбу за экономическое освобождение масс. Это вызывало сильнейшие конфликты между ним и его единомышленниками. Вайдиг, руководитель гиссенской революционной подпольной организации, повсюду заменил в составленном Бюхнером проекте «Гиссенского сельского вестника» слов «богатый» словом «знатный», направив весь проект (в духе либерализма) исключительно против феодально-абсолютистских пережитков. По мнению же Бюхнера, успех революции определяется только тем, поднимутся или не поднимутся широкие массы бедняков на борьбу против богачей.

Показание, данное на суде другом Бюхнера Беккером, лучше всех комментариев объясняет участие Бюхнера в попытках организовать революционное восстание в Гиссене:

«С помощью написанной им листовки, он (Бюхнер. — Г. Л.) хотел сначала только выяснить настроение народа и немецких революционеров. Впоследствии, когда он услышал, что крестьяне сдали большинство найденных ими листовок в полицию, когда он узнал, что и патриоты высказались против его листовки, он отказался от всех своих политических чаяний и надежд на изменение существующего положения».

Где же здесь разочарование в революции?

Бюхнер понимал, что революция может быть только массовым движением. Еще до начала своей революционной деятельности Бюхнер пишет семье:

«Хотя я всегда буду; поступать согласно с моими принципами, но за последнее время я убедился, что только необходимые потребности широких масс могут привести к изменениям, что всякие действий и крики отдельных лиц являются совершенна напрасной и безумной тратой сил».

А после своего побега (тоесть во время своего мнимого «разочарования») он пишет Гуцкову:

«Вся революция разделилась на либералов и абсолютистов, но ее должны взять в свои руки массы необразованных и бедняков; отношение между богатыми и бедными есть единственный революционный элемент в мире. Один только голод может породить богиню свободы...»

Во всей предшествующей истории мало найдется революционеров, которые в возрасте от двадцати до двадцати четырех лет так продуманно И так последовательно выдерживали бы свою политическую линию.

Итак Бюхнер — плебейский революционер, который начинает понимать, что политическая свобода недостижима без экономического раскрепощения трудящихся масс. Он — крупная фигура в том ряду, который ведет от Гракха Бабефа к Бланки, герою июньского восстания 1848 г.

Учитывая это конкретное историческое положение Георга Бюхнера, нельзя оценивать степень разработанности и ясности его воззрений с точки зрения требований, которые предъявляются в позднейший период классовых боев пролетариата. Хотя Бюхнер является современником английского чартизма и лионских восстаний во Франции, практика немецкого революционного движения еще не могла его привести к признанию роли пролетариата, как самостоятельного, особого класса.

Подлинно плебейский революционер, Бюхнер последовательно ориентируется на экономическое и политическое освобождение «бедных»; в соответствии с особыми германскими условиями, он естественно думает при этом в первую очередь о крестьянстве. Последовательное проведение этой линии вызвало» непримиримый конфликт (как в теории, так и на практике) между Бюхнером и либералами, которых он неоднократно критиковал резко и иронически в духе позднейших идеологов революционной демократии.

В споре против либералов Бюхнер был прав; однако, революционные перспективы во многом оставались для него самого весьма неясными. В конце уже цитированного нами письма к Гуцкову, он пишет: «Откормите крестьян, и революция умрет от апоплексии. Курица в горшке каждого крестьянина свернет шею Галльскому петуху».

Еще ярче выразилась неясность взглядов Бюхнера в другом, более позднем письме к Гуцкову. После жестокой критики «высокомерного отношения» образованных либералов к народу Бюхнер пишет: «А сама широкая масса? Чтобы привести ее в движение, имеются два рычага: материальная нищета и религиозный фанатизм. Каждая партия, которая сумеет нажать эти рычаги, — победит. Наше время нуждается в железе и хлебе — и кроме того ему нужен крест или что-то в этом роде».

То, что такой последовательный и воинственный материалист, как Бюхнер, мог, хотя бы и ненадолго, склониться к такой оценке общественной роли религии (или суррогата религии) — этот факт свидетельствует, насколько глубоки и насколько еще неразрешимы были общественные противоречия его времени, насколько переходный период между буржуазной и пролетарской революцией накладывал свою печать на мировоззрение даже наиболее передовых людей.

Противоречия во взглядах Бюхнера отнюдь не были чисто субъективными и существовали, не только в сознании Бюхнера: они были всеобщие в широком историческом смысле этого слова. Свободное развитие производительных сил капитализма после Французской революции 1789 г. и завершения английской промышленной революции выявило социальные противоречия совсем иначе, чем XVIII век. Отдельных крупных мыслителей противоречия капиталистического общества уже наталкивали на вопрос о социалистическом разрешении их, — правда, ответы на этот вопрос давались еще утопические, еще лишенные хотя бы даже предчувствия той роли, какую будет играть пролетариат в революционном осуществлении социалистических требований. Последователи Рикардо, величайшего теоретика капиталистической экономики, очень скоро после смерти учителя стали делать из его теории прибавочной стоимости социалистические выводы; но они приходили к ним не путем диалектического познания законов общественного развития или понимания исторической роли пролетариата; прибавочная стоимость, отчуждение рабочего труда, на которой покоится все общество, были для них неприемлемы с чисто этической точки зрения.

Пролетариат формировался как класс, и уже его первые классовые бои носили особый, прежде небывалый характер. Мыслители и политики, связавшие себя с пролетарским движением, стараясь уяснить себе и обществу историческую особенность этого движения, решительно противопоставляли его цели устремлениям всех допролетарских социальных движений. Однако, в течение всего этого начального периода (от разрушителей машин до зарождения синдикализма) никто из них дальше такого резкого и общего противопоставления не пошел. В отличие от них плебейские революционеры, оставшиеся на прежних позициях, старались найти в последовательно проведенной демократической революции то средство, с помощью которого можно было бы революционным путем покончить не только с феодальными пережитками, но и с новыми социально-экономическими противоречиями капиталистического общества. Поэтому ясное понимание всех этих проблем было недоступно и им — до тех пор, пока из «бедняков» не выделился настоящий революционный пролетариат.

Чем шире и радикальнее подходил к вопросам современности революционный демократ допролетарского периода, тем глубже и неразрешимее становились противоречия, в которых он запутывался. Стоит послушать, как излагает Бюхнер в письме к Гуцкову свои планы: «Я полагаю, что в социальных вопросах надо исходить из некоторого абсолютного правового принципа, искать пробуждения новой духовной жизни в народе, и пусть отправляются к чорту современные отжившие общества. Зачем подобным людям болтаться между небом и землей? Ведь вся их жизнь состоит в попытках отогнать от себя ужаснейшую скуку. Пусть они вымирают — это единственно новое, что они еще могут пережить».

Великий демократический революционер Франции, Бланки, в течение своей долгой жизни ушел пройти путь от «бедняков» до понимания пролетариата, от Бабефа до признания марксизма. Двадцатичетырехлетний Бюхнер умер в начале того же пути. Но он был единственный из всех своих современников (не считая Гейне), кто пошел по этому пути в Германии. Он и Гейне — единственные немецкие писатели, которых можно сравнивать с позднейшими, более зрелыми и великими революционными демократами — с Чернышевским и Добролюбовым.

3

Само собой понятно, что кризис, неизбежный для переходной стадии революционного движения в Европе, выдвинул, как один из важнейших вопросов, критический анализ Французской революции: ведь эта революция не только всколыхнула до самых глубин жизнь французского народа, но изменила также и лицо всей Европы, запечатлев на нем черты глубоких противоречий. Естественно, что этот анализ приводил к двум прямо противоположным точкам зрения. С одной стороны, тот факт, что в результате общественных потрясений материальное положение пролетариата только ухудшилось, вызвал возражения против демократических политических революций вообще. Ярче всего этот взгляд выразил позднее Прудон; ко уже во Франции бюхнеровских времен многие политики предвосхищали его точку зрения. С другой стороны, у демократически-плебейских революционеров укреплялась иллюзия, будто последовательное проведение и доведение до конца якобинского террора само по себе покончило бы с Нищетой масс. История французского рабочего движения показывает, как глубоко было это противоречие и как долго оно не было изжито: еще в империалистический период Сорель и Жорес представляли собой во Франции два полюса этой антиномии.

На этой же антиномии, на этом же трагическом противоречии построена трагедия Георга Бюхнера «Смерть Дантона». В ней изображено вовсе не субъективное переживание молодого человека («разочарование», «отчаяние» и т. д.); нет, руководясь верным инстинктом подлинного трагика, Бюхнер старался отразить в зеркале Французской революции объективное и основное идейное противоречие своего времени. И дело не в том, чтобы он перенес проблемы своего времени в прошлое и художественно использовал сюжет и колорит эпохи Французской революции, а в том, что своим зорким взглядом Бюхнер увидел, что как раз во время Французской революции родились и приобрели подлинно историческое значение глубочайшие проблемы современности.

Тема трагедии сразу же выдвигается с шекспировской ясностью и страстью. Дантон и его друзья в первой же сцене говорят о том, что пора закончить революцию: «Революция должна кончиться, республика должна Начаться», — говорит Геро. Непосредственно вслед за этой беседой Бюхнер показывает, в живой и реалистичной массовой сцене, что думала в это время беднота о завоеваниях революции: «Вся кровь в их жилах высосана из нас. Они сказали нам: убивайте аристократов, это — волки! Мы повесили аристократов на фонарях. 0ни сказали veto пожирает ваш хлеб; мы убили veto. Они сказали: жирондисты морят вас голодом; мы гильотинировали жирондистов. Но они (дантонисты — Г. Л.) обобрали убитых, а мы по-прежнему бегаем босиком и мерзнем».

Во всех народных сценах Бюхнер рисует глубокое озлобление обнищавших масс. В то же время юн, как большой реалист, показывает, что эти Массы еще, не могут иметь ясного представления о том, в какие целесообразные действия могло бы вылиться их озлобление. Объективные Противоречия еще неразрешимы в действительности и, соответственно, в сознании Бюхнера; это выражается в том, что народный гнев в его драме еще неустойчив и легко бросает народ от одной крайности к другой. Но само озлобление остается постоянным, оно проходит через всю драму и находит себе объяснение в прямых высказываниях о непосредственных причинах разочарования масс. Бюхнер, вполне последовательный как художник, рисует эти народные; сцены с гротескно-реалистическим, горьким юмором, усвоенным им из шекспировской драмы.

На этой основе развертывается и доходит до высокого драматического напряжения главная политическая антиномия драмы: противоречие между дантонистами, с одной стороны, Робеспьером и Сен Жюстом — с другой. Дантон, как мы уже знаем, хочет закончить революцию; Робеспьер хочет ее, по-своему, продолжать. Требование Дантона — прекратить революционный террор — является последовательным выводом из его предпосылок. Поэтому в самом начале своего решающего разговора с Робеспьером он говорит: «Где оканчивается необходимая самооборона, там начинается убийство; я не вижу основания, заставляющего нас продолжать убивать». Ответ Робеспьера гласит: «Социальная революция еще не закончена; кто производит революцию наполовину, тог сам себе роет могилу. Высшее общество еще не добито, здоровые силы народа должны заступить место этого во всех отношениях выродившегося класса».

Общепринятое понимание этой решающей сцены таково: Дантон с величайшим презрением, с несомненным духовным превосходством одерживает верх над морализированием узкого, ограниченного Робеспьера. Действительно, Дантон: относится к Робеспьеру с презрением. Верно и то, что Бюхнер разделяет философские взгляды Дантона, его эпикурейский материализм, и поэтому относится к этому своему персонажу (как мы увидим в дальнейшем) с драматико-лирической симпатией. Но объективное идейное и драматическое значение этой беседы совсем иное, и в этом с особенной силой сказалось большое Дарование Бюхнера.

Дантон ни одним словом не опровергает политические взгляды Робеспьера. Напротив, он уклоняется от политического спора. Он не выдвигает ни одного аргумента против политических обвинений, которые бросает ему Робеспьер, ни одного аргумента против политической концепции Робеспьера, которая в основном: совпадает с концепцией самого Бюхнера (вспомним последние из процитированных нами писем). Дантон сводит разговор к дискуссии о принципах морали. В этой области он, как материалист, одерживает легкую победу над руссоистскими моральными принципами Робеспьера. Но эта дешевая победа не дает ответа на центральный вопрос — на вопрос об антагонизме между бедными и богатыми. Великое общественное противоречие, живущее в сознании и чувствах Бюхнера, как неразрешимый конфликт, воплощено здесь в двух исторических образах; каждый из них по-своему велик и каждый по-своему ограничен. Бюхнер написал это столкновение, как подлинный драматический гений.

Уклончивость Дантона не случайна. В ней — вся его трагедия. Дантон у Бюхнера — великий буржуазный революционер, не способный, однако, ни в малейшей мере видеть дальше чисто буржуазных задач революции. Он материалист-эпикуреец в духе XVIII века, в духе Гольбаха и Гельвеция. Этот материализм — высшая и наиболее последовательная форма дореволюционной французской идеологии, мировоззрение, послужившее идеологической подготовкой революции. Вот как характеризует эту философию Маркс:

«...Теория Гольбаха есть исторически правомерная философская иллюзия насчет поднимавшейся тогда во Франции буржуазии, чью жажду эксплуатации еще можно было изображать, как жажду полного развития личностей в общении, освобожденном от старых феодальных уз. Впрочем, освобождение, как его понимает буржуазия, т. е. конкуренция, была для XVIII века единственным возможным способом открыть перед индивидами новое поприще более свободного развития»[4].

Но как раз после победы этой революции над королем и феодалами, после победы, в достижении которой Дантон принимал руководящее участие, в обществе возникли те новые задачи, которые чужды и враждебны Дантону, те задачи, на которые в его мировоззрении нет ответа. Робеспьер и Сен Жюст хотят продолжения революции, для Дантона же это продолжение — уже не его революция. 0н боролся за освобождение от феодализма; освобождение же бедноты от ига капитализма не имеет ничего общего с его целями.

В разговоре, непосредственно предшествующем его спору с Робеспьером, Дантон говорит о народе: «Он ненавидит наслаждающихся, как евнух — мужчин». Дантон испытывает отчуждение от народа и от политической деятельности. В беседах с друзьями все чаще говорится, что он — «опочивший святой» революции. Не случайно и то, что воспоминания о сентябрьских казнях, угрызения совести по поводу этих казней появляются у Дантона незадолго до его ареста. Пока революция была сто делом, — следовательно и в сентябре, — Дантон действовал мужественна и решительно; сентябрьские казни он рассматривал как мероприятие, необходимое для спасения революции. Когда же революция выходит на намеченные им пределы, когда она вступает на плебейский путь Робеспьера и Сен Жюста, тогда у Дантона, отдалившегося от революции, неизбежно возникает душевный конфликт.

Отчуждение от народа — не плод воображения Дантона, как пытаются уверить самого Дантона его сторонники. После разговора с Робеспьером он идет в секции, чтобы призвать их членов к борьбе с Робеспьером, «Они отнеслись ко Мне с благоговейной почтительностью, как к покойнику» — рассказывает сам Дантон об оказанном ему приеме.

Увлекательное красноречие Дантона, защищающегося на скамье подсудимых, производит на слушателей громадное впечатление. Но это впечатление скоропреходящее, оно не способно изменить основное настроение народных масс. Сразу после сцены, в которой Дантон произносит свою последнюю большую речь, следует народная сцена перед Дворцом; Юстиции. Один из граждан говорит: «У Дантона хорошие платья, у Дантона красивый дом, у Дантона красивая жена, он купается в бургундском, он ест дичь с серебряных тарелок и спит с вашими женами и дочерьми, когда напьется пьян. — Дантон был так же беден, как и вы. — Откуда же у него все это?»

Циническая апатия, усталость и скука Дантона, его нежелание действовать представляются в свете этих замечаний не противоречивыми чертами, присущими психологии этого ранее энергичного революционера, а психологическим отражением его действительного положения.

Не следует при этом забывать, что Бюхнер считает эту скуку господствующей чертой сытой буржуазии (напомним хотя бы процитированное нами выше письмо его к Гуцкову; укажем также на образ Леонса в позднейшей его комедии). Но бюхнеровский Дантон — не реакционный буржуа. Он цинично издевается над моральной теорией Робеспьера, но не испытывает также никакой симпатии к собственным своим сторонникам (за исключением Камилла Демулена). За что ему бороться? И с Нем бороться? — Один из его сторонников, Лякруа, признается сам в своей подлости, а генерал Диллон, который хочет освободись Дантона, намерен сделать это с такими помощниками: «Я найду достаточно людей — старых солдат, жирондистов, бывших дворян». В бюхнеровском Дантоне замечательно то, что он не хочет итти ни в такой бой, ни на такой союз.

Своеобразное раздвоение симпатий Бюхнера отражается во всем построении драмы. Драматически действенные, устремленные в будущее персонажи, — это Робеспьер и особенно Сен Жюст. Дантон же, несмотря на то, что он является центром действия в первой половине и в конце драмы, представляет собой скорее объект, чем движущую силу драматического действия. Первый акт драмы заканчивается беседой Робеспьера с Сен Жюстом, возникшей в результате диалога Дантона с Робеспьером, а второй акт — сценой в Конвенте и речами Робеспьера и Сен Жюста. Это — не случайность: напротив, здесь сказывается большое композиционное мастерство Бюхнера-драматурга. В третьем акте блестящие речи, произносимые Дантоном в свою защиту, делают его драматургическим, сценическим центром действия; но даже этот акт заканчивается не риторическими словоизвержениями Дантона, а сценой, из которой мы узнаем, как судит о нем народ. Вся драма завершается маленькой сценой, в которой обезумевшая Люсиль Демулен кричит возле гильотины: «Да здравствует король!...» Здесь сразу бросается свет на то, к чему объективно вели попытки дантонистов остановить развитие революций...

Итак, центр действия — судьба Дантона. Но драму движет не активность героя: Дантон только повинуется своей судьбе.

4

И все-таки в центре драмы стоит трагедия Дантона, а не Робеспьера И не Сен Жюста, Трагедию этих якобинцев десять лет спустя покажет Карл Маркс в своем «Святом семействе». У Бюхнера в образе Робеспьера намечены только, некоторые черты личной трагедии[5]. Образ Сен Жюста вообще очень мало индивидуализирован; это — воплощение деятельного, цельного плебейского революционера, не столько психологически разработанный образ, сколько воплощение идеала. Сен Жюст по отношению к Дантону выполняет в драме Бюхнера — mutatis mutandis — примерно такую же функцию контрастирующего персонажа, как Фортинбрас по отношении к Гамлету у Шекспира.

Центральное положение, которое занимает Дантон у Бюхнера, объясняется тем, что автор с исключительной поэтической прозорливостью изображает в своей драме не только социально-политический кризис революционные устремлений XVIII века на переломе Французской революции, но одновременно (и в неразрывной связи с ним) и общий кризис мировоззрения в этот переходный период — кризис старого механистического материализма, как мировоззрения буржуазной революции. Образ Дантона и судьба Дантона — это трагическое воплощение противоречий, порожденных историческим развитием в период между 1789 и 1848 годами; старый материализм был обессилен их разрешить.

Эпикурейский материализм терял свое общественное содержание. Материалистам XVIII века объективное положение позволяло думать, будто их идеалистические по своей философской сущности социальные и исторические теории основаны на их материалистической теории познания; они еще могли верить, будто действительно руководствуются в своих поступках эпикурейским материализмом Гельвеций говорил: «Человек справедлив, если все его поступки направлены к общественному благу», и думал, что нашел в эпикурейском эгоизме обоснование этого общественного принципа и необходимую связь индивидуальной этики с этикой общественной.

Победа, одержанная буржуазией в революции, разрушила эти иллюзии. Как раз на том этапе развития, когда действовал Дантон, внутренние противоречия общественного блага» выявлялись со всей резкостью. Наивный эгоизм XVIII века превращался в капиталистическое мошенничество, в цинический моральный нигилизм. С глубокой иронией и большой поэтической силой, всегда изображая и никогда не комментируя, показывает Бюхнер этот процесс. Низкий карьерист Баррер творит: «Для того, чтобы так называемые негодяи были перевешаны так называемыми порядочными людьми, мир должен перевернуться вверх ногами». А шпион Лафлот, готовясь предать генерала Диллона, оправдывает этот свой поступок дантоновскими эпикурейски-эгоистическими аргументами; «Боль — это единственный грех, страдание — это единственный порок; я хочу остаться добродетельным».

Робеспьер и Сен Жюст, благодаря тому, что они стремятся осуществить плебейскую революцию, являются фигурами глубоко действенными. Правда; в основе их деятельности лежит идеализм в духе Руссо и отказ от философского материализма; над их идеализмом, отделяя его от той политической деятельности, с которой он был тесно связан, материалист Дантон одерживает победу без труда, ниспровергает его с чувством глубокой иронии и сознания своего превосходства, особенно когда речь идет о принципах морали. Но так как жизненной задачей было именно политическое действие, то даже философское превосходство оказывается для Дантона бесполезным: как политик, мыслитель и человек, Дантон сбился с пути, потерял верное направление.

В этой трагедии ярко показана неспособность старого материализма понять историю. Сам Бюхнер очень глубоко испытал мучительность подобных же общественных противоречий, которые он не умел философски разрешить. Вот что пишет он из Гиссена своей невесте об изучении им истории революции: «Я чувствовал себя раздавленным отвратительным фатализмом истории. В природе людей я нахожу ужасающую одинаковость. В человеческих отношениях — непреодолимую силу, дарованную всем и никому. Отдельный человек лишь пена на волне, величие — простая случайность, господство гения — кукольная комедия, смешная борьба с железным законом; познать его — высшее, что нам дано, подчинить его себе невозможно. Я более уже не могу преклоняться перед парадными фигурами и столпами истории... «Ты должен» — одно из тех проклятий, которыми крещен человек. Изречение: злоба должна прийти в мир, но горе тому, через кого она приходит, — ужасно. Что же это такое, что в нас лжет, убивает, крадет?»

Чрезвычайно интересно проследить, как и с какими вариациями эта вспышка Бюхнера повторяется у Дантона (в сцене перед его арестом). Отдельные выражения Бюхнер почти дословно заимствует из этого письма и влагает их в уста сомневающегося, отчаивающегося Дантона. Бросается в глаза, что образ Дантона является в основном подлинным поэтическим воплощением противоречия, мучительно пережитого самим автором. Необходимо, однако, обратить внимание на различие формулировок и акцентов.

Дантон доходит до мистического агностицизма, до отчаянного признания непознаваемости истории. Для Бюхнера познание исторической необходимости, даже если ее нельзя преодолеть, остается высшей целью. Поэтому «ты должен» звучит у Бюхнера не так безнадежно, не так пессимистично, как у Дантона. Сен Жюст в драме Бюхнера дает ответ на сомнения Дантона; в своей большой речи в Контенте он с пафосом приемлет и восхваляет извечную и бесчеловечную историческую необходимость, которая растаптывает целые поколения, стоящие на ее пути, которая похожа на непреодолимое извержение вулкана или землетрясение.

И здесь мы убеждаемся в том, как много воплощено в обоих действующих лицах из того, что пережито было самим Бюхнером. Но только оба эти лица вместе, в своем трагическом взаимодействии, воплощают мысль Бюхнера: ни Дантон, ни Сен Жюст в отдельности не являются рупором поэта. Правда, точка зрения Сен Жюста ближе подходит к бюхнеровскому пониманию того, как должна быть разрешена «проблема брюха». Правда, у Робеспьера и Сен Жюста есть мысли, зачатки которых мы находим еще в гимназической речи Бюхнера о Катоне. Но Робеспьер и Сен Жюст не идентичны с Бюхнером, так же, как не идентичен с ним и Дантон. И как раз потому, что Бюхнер несмотря на тяжелый духовный кризис непоколебимо стоит на позициях материалистической философии и никогда не теряет веры в возможность разрешить с ее помощью великие жизненные проблемы, образ Дантона все-таки ближе его чувству, чем даже образ Сен Жюста, более родственного ему по политическим взглядам.

Противоречие, изображенное в этой драме, как роковое для эпикурейски-материалистического утверждения жизни, для философии наслаждения, также является большой мировоззренческой проблемой переходного времени. Камилл Демулен: говорит в первой сцене драмы: «Божественный Эпикур и Венера с ее великолепным задом должны стать привратниками республики вместо святых Марата и Шалье». Это звучит здесь довольно-таки по-термидориански. Но жажда жизни и радость жизни торжествующей буржуазии часто смешиваются в этот период со страстным стремлением создать новый, лучший мир, в котором человеческая добродетель не будет знать никаких аскетических преград. Гейне провозглашает эту новую радость жизни в стихах и в прозе, почти всегда при этом в его голосе звучат оба эти оттенка. «Цветущая плоть на картинах Тициана — все это протестантизм. Ляжки его Венеры — это тезисы, куда более основательные, чем те, которые немецкий монах наклеил на церковных дверях в Виттенберге». Правда, у Гейне отсюда ведет прямой путь к другой, «лучшей песне», которая говорит о жизнерадостности освобожденного человечества.

Это противоречие, в другом его аспекте, существует и в зарождающимся революционном движении пролетариата. Бабувизм унаследовал как старый материализм, так и робеспьеровское аскетическое служение революции. Такие великие поэты, как Гейне и Бюхнер, и такие великие мыслители, как Фурье, одинаково убеждены в неудовлетворительности обеих крайностей, но ни один из них не может найти решение, в котором их противоречие было бы разрешено. Еще молодым Марксу и Энгельсу придется — уже на базе диалектического материализма — бороться против аскетического понимания революции.

Гейне шире, богаче, живее Бюхнера; хотя он перерабатывал диалектику Гегеля по своему, но все-таки не игнорировал ее, как Бюхнер. Но и Гейне, как поэт и мыслитель, был способен только выразить обе тенденции во всей их противоречивости: вскрыть же лежащий в их основе единый принцип был еще не в силах и он.

Само собою разумеется, Бюхнер тоже не мог найти никакого выхода. То, что дало бы решение его политическим исканиям — превращение «бедноты» в революционный пролетариат — еще не существовало в современной ему германской действительности. Поэтому, несмотря на свой последовательно выдержанный материализм, Бюхнер не мог дойти до диалектического понимания истории.

Индивидуальная особенность Бюхнера заключается в том, что он безбоязненно идет до конца по своему исполненному противоречий пути, не уклоняясь от них, как Гейне, не балансируя, как он, гибко и эластично между противоречивыми крайностями.

5

Большой реализм, продолжающий традиции Шекспира и Гете, тесно связан со всем направлением духовной деятельности Бюхнера. Цель его страстной политической жизни — пробудить самосознание «бедняков», вызвать в них политическую активность. Но Бюхнер не дает мечте заслонить действительность: как великий реалист, он изображает беззащитного, эксплуатируемого, гонимого с места на место и всеми угнетаемого Войцека, создает прекрасный образ тогдашнего германского «бедняка».

Господа Гундольф и Пфейфер пытаются выдать эту замечательную картину общественной жизни за «искусство настроения», причем Пфейфер «углубляет» эстетскую фальсификацию Гундольфа, утверждая, что «искусство настроения» представляет собой у Бюхнера выражение его демонической сущности: Настроение у него— это постоянное присутствие демонического. Настроение у него есть длительное дыхание, вдыхание демонического» (стр. 97). Цель этого «анализа» — превратить Бюхнера как писателя в предшественника Стриндберга и экспрессионистов. Что за дело «ученому» фашисту до того, что историческая истина выворачивается при этом наизнанку.

Бюхнер рисует физическую и душевную беззащитность Войцека перед его угнетателями и эксплуататорами. Это — реальная, социальная беспомощность, изображенная в самом своем существе. Войцек, хотя и не видит ясно ее причин, но догадывается о них. Когда капитан упрекает его в безнравственности, Войцек ему отвечает: «Мы бедные люди... Видите ли, господин капитан, на все изданы деньги, деньги! А у кого нет денег... Приходится уже рождать на свет себе подобных без морали. Ведь и в нас тоже есть плоть и кровь. Нашему брату нет счастья ни на атом, ни на том свете. Я думаю, когда мы попадем на небо, нас заставят помогать грому греметь». «Ведь это должно быть хорошая вещь — добродетель, господин капитан. Но я только бедняк».

В противоположность Бюхнеру, Стриндберг изображает глубокое сознание своей беспомощности перед лицом разнузданных сил капитализма; он не донимает их и потому дает им мистифицированный облик. Стриндберг показывает не конкретную, самой реальностью определяемую беспомощность, а только идеологическое отражение своего собственного чувства, возбуждаемого ею. Таким образом Стриндберг как писатель является вовсе не продолжателем: Бюхнера, а его полярной противоположностью.

Бюхнер открыто провозглашал реалистические художественные тенденции и умелых теоретически обосновывать. Его теория реализма — это теория поэтического отражения жизни во всей ее живости, подвижности, в ее неисчерпаемом богатстве. От исторической драмы он требует исторической правды. Уже в «Смерти Дантона» Демулен громит идеализм в искусстве, а в новелле «Ленц», оставшейся незаконченной, Бюхнер вкладывает в уста своего героя, известного друга юности Гете, такое определение подлинного реализма: «Этот идеализм есть позорнейшее пренебрежение человеческой природой. Пусть попробуют погрузиться в жизнь самых ничтожных людей и передать ее содрогания, ее намеки, ее едва уловимую мимическую игру; он сам сделал такую попытку в «Гувернере» и в «Солдатах». Это самые прозаические люди на земле; но чувства у всех людей одинаковы, и лишь та оболочка, через которую им приходится пробиваться, может быть более или менее плотной. Нужно лишь иметь надлежащие глаза и уши». Связь между общественными: воззрениями Бюхнера, его стремлением к осуществлению последовательной народной демократии и его художественным реализмом здесь совершенно ясно выражена.

Таков был Георг Бюхнер. У него, революционера и великого реалиста, не могло не быть вспышек озлобления и ненависти к презренной действительности Германии тридцатых годов. Но эти вспышки не вызывали у него даже таких шатаний, как у Гейне; нечего и говорить, как далек он был от «разочарования» или «отчаяния».

Во все недолгие годы своей жизни Бюхнер непоколебимо шел по своему пути, оставаясь плебейски-демократическим революционером в политической деятельности; сторонником материализма — в философии, последователем великого реализма Шекспира и Гете — в литературе.

6

Для чего же нужно фашизму фальсифицировать Бюхнера, превращать его в «отчаявшегося»? Ведь ни, Виэтор, ни Пфейфер, несмотря на всю спою фальсификаторскую сноровку, не смогли сделать из него провозвестника «Третьей империи». Какая же им прибыль в том, чтобы сделать его, по крайней мере, представителем «героического пессимизма» и «демонического экспрессионизма»?

Такого рода подтасовки очень грубы и шиты белыми нитками, но они не бесцельны. Нельзя недооценивать политическое значение фашистской демагогии в ее историко-литературном обличьи. Сам Гитлер, а вслед за ним и вся «унифицированная» пресса непрестанно заявляют о своей непоколебимой вере в будущность фашистской Германии. Но они могут говорит только о вере, о слепой вере, а не о знании, не о реальных перспективах. За «фюрером» могут итти не мыслящие, а загипнотизированные безвольные люди, а для того, чтобы гипноз был возможен, необходимо создать атмосферу слепой веры, необходимо уничтожать всякий разумный подход к Природе и истории. Все те философские системы, которые присваивает фашизм (Шопенгауэр, романтизм, Ницше), отрицают возможность объективного познания мира. «Чудо», «вождь» должна спасти людей из хаоса, из «Ничего», из мрака отчаяния. На последнем нюренбергском съезде фашистской партии Гитлер сам заявил: «То, что вы напили меня среди миллионов — это чудо нашего времени»...

Гитлеровцы своей социальной и национальной демагогией систематически раздували отчаяние германских масс, и, используя его, душили всякую светлую мысль, всякое искание истины; это было подготовкой «гитлеровского чуда». Зато позднее, после захвата власти, фашисты стали жестоко карать всех, кто по-прежнему предается отчаянию, а так как продолжающееся ухудшение материального и идеологического положения неминуемо поддерживает и даже усиливает чувство беспросветности в массах, то практически фашистский террор обрушился на всех, кто только не окончательно одурманен ядами национал-социалистской пропаганды. Для того, чтобы не допустить отчаявшиеся массы двинуться по революционному пути, фашизм пускает в ход концентрационные лагери, застенки, массовые убийства, — всю свою систему подавления и гнета.

Кризис всякого социального строя всегда сопровождается тяжелым кризисом мировоззрения — вспомним хотя бы закат Рима или распад феодального общества. Именно в своем распаде экономические категории показывают, в какой мере они действительно являются «формами бытия, условиями существования»: когда поколеблена почва, на которой строится материальная общественная жизнь широких масс, неизбежно возникает мировоззрение, проникнутое настроением беспочвенности и отчаяния, пессимизма и мистицима.

Кризис буржуазного мировоззрения, в связи, с распадом капиталистической системы, качался уже давно. Уродство, лживость, неустойчивость и несправедливость, бессмысленность жизни в капиталистическом обществе уже очень рано стали предметом изображения для поэтов и Мыслителей, которые даже не предчувствовали возможности обновления жизни и изображали общественный хаос в капиталистическом обществе, как бессмысленность жизни вообще. Такое отчаяние часто имеет общественно-критическое и даже бунтарское начало: но буржуазные сикофанты стараются изо всех сил толкнуть тех людей, которых не удается сделать сторонниками капитализма, на то, чтобы они замкнулись в своем отчаянии, добиваются того, чтобы положение представилось безвыходным, бунт бесцельным — и тогда эти люди становятся безвредными для капитализма. Опыт показывает, что значительная часть таких во всем изверившихся людей рано или поздно капитулирует перед реакцией. Это их имел в виду Достоевский, когда говорил, что крайний атеист стоит на предпоследней из ступеней, ведущих к богу.

Чем сильнее обостряется кризис капиталистической системы, тем более мистическую окраску принимает чувство отчаяния. Этот процесс можно проследить, если вспомнить о ряде мыслителей: Шопенгауэр — Киркегард — Достоевский — Ницше.

Чем глубже становится кризис капитализма, тем недостаточнее оказывается для его идеологической защиты простая апологетика. Уже нельзя не признавать, что отношение к жизни, как к чему-то зверски жестокому, что чувство беззащитности человека перед жизненным хаосом и пессимизм, порожденный этим чувством, представляют собой отражение реальной жизни. Теперь защита капитализма состоит не в его восхвалении, а в воспитании в массах, доведенных до отчаяния, недоверия к объективному научному исследованию конкретных причин общественного бедствия. «Не на что рассчитывать, кроме чуда», — вот мысль, которую стараются привить массам защитники их порабощения.

Этот новый период капиталистической апологетики начинается с Ницше. Так называемая «философия» Шопенгауэра, Клагеса, Беймлера и других неизменно апеллирует к отчаянию, призывая его на службу капиталистической реакции.

Стихийный порыв отчаявшихся масс фашистская демагогия пытается отвести в реакционное русло.

Фашизм цепляется при этом (как это прекрасно разъяснил товарищ Димитров) не только за отсталость в мышлении и чувствовании масс, но и за неясные, инстинктивные поиски выхода, за те стремления, которые, если бы их верно направить, вели бы к подлинному освобождению. Фашизм кровно заинтересован: в том, чтобы отчаяние масс не вышло за пределы темного, тупого чувства безысходности.

Заботливо питая и пестуя это отчаяние, объявляя плоской, мелочной, «негерманской» и т. д. всякую попытку исследовать, какие же экономические причины довели человечество до такого убогого уровня, — «философия» эта оказывает фашизму ту же услугу, что и грубый, кровавый антисемитизм Штрейхера, Поэтому нельзя просто проходить мимо этой идеологии отчаяния, нельзя от нее отделываться взглядом сверху вниз, как бы низкопробна ни была выражающая ее «теория».

Само собой разумеется, что проповедуемая Пфейфером «теория демонического» — чистейшая нелепость. Но эта нелепость очень ловко сконструирована и хитро рассчитана на идеологическую растерянность, которую переживают широкие слои интеллигенции. Такие «теории» демагогически отвлекают людей от понимания действительного общественного положения, ведут их в мнимые «глубины», окутанные беспросветной тьмой, в мир хронического отчаяния, к хейдеггеровскому «уничтожающему Ничто» («des nichtenden Nichts»). Таким образом культивируется своеобразная психология, которая приучает считать отчаяние признаком высшей натуры, изолирует людей, замыкает их в самих себе и одновременно воспитывает в интеллигенции еще и высокомерие, противопоставление людей «избранных», якобы постигших сущность мира, — «темным» массам.

Грубые и неуклюжие фальсификации, о которых мы говорили выше, имеют, таким образом, весьма конкретную социальную базу и политическую цель. Неустанное разоблачение этих фальсификаций — одна из задач борьбы за обманутую интеллигенцию.

Достоевский заблуждается, видя в атеизме преддверие совершенной веры в бога. Правда, такова сущность атеистов, изображенных им самим; но ведь атеизм Нильса у Лине Якобсена шли тургеневского Базарова никогда; не приведет к религии.

Если кому-нибудь удалось бы изобразить историю атеизма так чтобы высшие проявлением атеистической мысли оказался Иван Карамазов, — тем самым была бы проделала серьезная фальсификаторская работай подобную работу предпринимают Пфейферы, когда стараются изобразить запоздалого якобинца Гельдерлина или революционного демократа Бюхнера как людей отчаявшихся — à 1а Клаге или Хейдеггер. Между тем, если бы к Хайдеггеру приравнивали даже таких скептиков, действительно склонных к отчаянию и мистицизму, как Флобер и Бодлер, это было бы тоже подлогом: отчаяние Флобера и Бодлера всегда вызывалось реальными общественными явлениями, их пессимизм и скепсис порождены были слабостью антикапиталистических прогрессивных сил и не имели ничего общего с империалистической демагогией. Если это верно до отношению к Бодлеру и Флоберу, то тем в большей мере это так у Бюхнера, которой, как мы показали, всегда мыслил конкретно, исторически и общественно. Мышление Бюхнера, в отличие его от фашистских истолкователей и их предшественников, было поэтому глубоко-человечно. Когда Бюхнер «впадает в отчаяние» оттого, что в современной ему Германии оказывается невозможным организовать плебейски-демократическую революцию, его ярость и озлобление возвышенны и таят в себе семена будущего; в ненависти Бюхнера к настоящему есть вполне сознательное обращение к лучшему будущему человечества, к подлинному раскрепощению человека.

Такая же тенденция всегда есть в отчаянии, охватывающем массы, когда общественный кризис подрывает самые основы их физического и духовного существования. Во всяком случае, в массах легко может зародиться протест, содержащий в себе апелляцию к будущему. Художники-мыслители, подобные Гельдерлину или Бюхнеру, способны пробудить это стремление и помочь массам в уяснении его истинного смысла. Поэтому правильное понимание великих поэтов и мыслителей прошлого представляет для фашизма серьезную опасность. Поэтому-то фашистам й приходится фальсифицировать их, поэтому-то они и добиваются, чтобы современные интеллигенты видели в Бюхнере не опору для своего движения вперед, к свету, а оправдание мрака, царящего в их душе.

Историческая реальность, конкретность — вот лучшее оружие в борьбе против этих фальсификаций. Фашисты преграждают путь к правильному пониманию лучших художников и мыслителей прошлого, воздвигая фантом «вечно-человеческого», «сверхисторического», «сверхсоциального» отчаяния, якобы присущего всем этим великим людям. Наша задача состоит в том, чтобы историческая действительность видна была ясно и отчетливо.

Подлинно великие представители науки и искусства всегда возвышали свой голос в защиту человеческой свободы. Поэтому простая неприкрашенная историческая правда всегда будет бить фашистских фальсификаторов в лицо. Это видно на любом примере. Мифотворцы современной германской литературной истории превратили в пессимиста старшего современника Бюхнера — Ленау. У Ленау, действительно, меньше ясности и твердости, чем у Бюхнера. Однако сам Ленау очень определенно объяснил подлинные причины своего «пессимизма». Вот, что говорит он о своем положении в конце «Альбигойцев»:

Geteiltes Los mit längst entschwundenen Streitern
Wird fur die Nachwelt unsere Brust erweitern,
Dass wir im Unglück uns prophetisch freuen,
Und Kampf und Schmerz, sieglosen Tod nicht scheuen,
So wird dereinst in yiel beglucktern Tagen
Die Nachwelt auch nach unserem Leide fragen.

Woher der diistere Unmut unserer Zeit,
Der Groll, die Eile, die Zerrissenheit? —
Das Sterben in der Dämmerung ist schuld
An dieser freudenarmen Ungeduld;
Herb ist’s, das langersehnte Licht nicht schauen,
Zu Grube gehn in seinem Morgengraueri...[6]

Если в предыдущей части стихотворения еще недостаточно ясно, как понимал Ленау «свободу», то заключительные строфы этого стихотворения не доставляют в этом уже ни малейшего сомнения. Ленау дает длинный перечень борцов за освобождение, от альбигойцев до масс, штурмующих Бастилию; в конце перечисления он ставит слова «и так далее», совершенно недвусмысленно говоря этим, что его отчаяние имеет конкретные, исторические причины, что долгое ожидание демократической революции в Германии вызывает у него нетерпение и возмущение, что его «пессимизм» вызван жалкой политической жизнью современной Германии, а его надежды на светлое будущее связаны с грядущим осуществлением революции.


При виде той наглой и вредоносной фальсификации, которой фашистские писаки подвергают историческую действительность, мы, критики марксисты, работающие, над историей немецкой литературы, не можем не чувствовать, что и на нас лежит некоторая вина. Надо сказать, что мы недостаточно боремся против фальсификаторов, — а мы должны и можем это делать. Тем более несем мы вину за то, что не разоблачили ту, менее грубую, но не менее вредную фальсификацию истории, которая производилась ранее — в то время, когда мы имели еще легальную возможность бороться против нее в самой Германии. Без сомнения, в этом отчасти повинен узкий и негибкий метод вульгарной социологии, не учитывающий богатства и сложности великих людей прошлого, как повинен он и в там, что правильное марксистское понимание истории не проникло в достаточной степени в массы, что оно не полечило достаточно широкого распространения среди немецкой интеллигенции; необходимо ронять эту нашу вину — не для самобичевания, а для того, чтобы поставить на должную высоту нашу сегодняшнюю работу.

Но и всем нашим друзьям, антифашистским писателям и литературным критикам, также стоит призадуматься над этим фактом. Они должны проверить себя, отдать себе отчет — не сделали: ли они слишком больших уступок «подготовительной», предфашистской философии эпохи империализма, не были ли они увлечены на ложный путь желанием не отставать от «современных исканий», некритическим восприятием «новейших» философских течений? Быть может, многие из них в своих историко-литературных работах тоже оперировали понятием «отчаяние», лишая его исторического и социального содержания, и тем самым придавали ему абстрактный и вневременной смысл? Многое из их собственной литературной практики предстанет перед ними в ином свете, если они задумаются над тем, что, например, такая явная нелепость и пошлость, как установление мнимого сродства между Бюхнером, с одной стороны, и Киркегардом, Достоевским и Хейдеггером, с другой, — не чисто фашистская выдумка. Внимательное чтение работ Гундольфа и ученых трактатов всевозможных «философов истории» покажет им, что фашисты, делая свое подлое дело, опираются на работы, пусть задуманные с совершенно другими намерениями, но, в силу реакционности своего метода, вполне приходные для того, чтобы фашисты могли их ловко подогнать под свою мерку.

Разоблачение фашистской демагогии во всех областях должно быть Связано с проверкой своего собственного духовного арсенала как у нас, писателей-коммунистов, так и у всех честных антифашистов.


  1. Перевод с немецкой рукописи Н. Волькенау. ↩︎

  2. Карл Виэтор. Трагедия героического пессимизма, в журнале «Deutsche Vierteljahrschrift für Litteraturwissenschaft und Geistesgeschichte». 12-й год изд., II кн. Артур Пфейферр. Георг Бюхнер. О сущности истории демонического и драматического. Франкфурт-на-Майне, 1934 г. ↩︎

  3. Цитаты из работ Бюхнера приводятся по изданию «Academia»: Георг Бюхнер, Сочинения, 1935 г. Перев. ↩︎

  4. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. IV, стр. 397. ↩︎

  5. Одна из немногих ошибок, которые сделаны Бюхнером при обрисовке характера Робеспьера: он приписывает ему «зависть» к Дантону. Легко себе представить, с какой радостью подхватили эту ошибку реакционные критики. ↩︎

  6. Деля судьбу с ушедшими бойцами,
    Мы свой удел потомкам открываем:
    Пророчески мы радуемся в горе,
    Боль не страшна, и смерть в бою неравном.
    Пусть в век иной, в дни, радостнее этих,
    Потомки спросят и о наших муках.

    Откуда ты, угрюмость наших дней,
    Поспешность, гнев, разлад души моей?
    Перед зарей нас похищает смерть,
    И обреченным нетерпенье в тягость.
    Так горько долгожданную не видеть
    Зарю, и в гроб сойти перед рассветом...
    (Перевод Н. Волькенау)

    ↩︎