Творческий путь Сергеева-Ценского

Е. Усиевич

В журналах за 1934 год весьма солидно представлена продукция писателя Сергеева-Ценского. Один из его рассказов получил вполне заслуженную, негодующую оценку в «Правде». О другом мне уже приходилось упоминать в «Литературном критике» в статье «Стандарты и трафареты». Единая идейная направленность многочисленных произведений этого писателя требует Того, чтобы поговорить о них более подробно.

Первые рассказы Сергеева-Ценского датированы 1902 г. За время его творческой жизни (в стране произошли две революции. Как же отразились в творчестве писателя огромные плодотворные общественные потрясения, создавшие новую жизнь, освободившие человечество в одной шестой мира от гнета капитализма и двинувшие его по новому пути?

Сергеев-Ценский, относясь к поколению дореволюционных писателей, никогда не принадлежал к первостепенным из них. Это был писатель второго или третьего разряда. Поэтому его произведения не нашли такого отклика в большевистской критике, как творчество Андреева, Куприна и др. «звезд первой величины». Тем не менее небольшую статью, под названием «Нечто о г. Сергееве-Ценском», ему посвятил В. В. Воровский. Не мешает напомнить, как оценивал этот большевистский критик творчество Сергеева-Ценского, какое место он ему отводил.

«Крупные таланты обладают одним большим недостатком, — писал В. Воровский, — они создают подражателей.

А так как подражают либо просто бездарные люди, либо такие, которые никак не могут найти для своего, небольшого таланта хоть простой, но своей формы, то подражания по большей части производят очень скверное впечатление, нечто вроде неприятной отрыжки после приятного обеда.

Таким большим недостатком Леонида Андреева является г. Сергеев-Ценский».

Итак, не особенно удачливый подражатель талантливого и удачливого Леонида Андреева.

Но В. В. Воровский на трех-четырех страничках своей небольшой статьи вскрывает и (весьма существенное различие между этими двумя писателями. Я полагаю, читатель не будет в претензии, если я приведу еще несколько выдержек из статьи В. В. Воровского, так как (в них, с моей точки зрения, правильно отмечена одна сторона раннего творчества Сергеева-Ценского, играющая чрезвычайно существенную роль во всем его дальнейшем развитии.

«Конечно, пессимизм Леонида Андреева другого порядка, чем Гольбейна или Беклина. У тех это был здоровый философский пессимизм, пантеистический пессимизм, не отравляющий жизни, а ускоряющий ее пульс. У Андреева — это пессимизм поколения, задыхающегося под свинцовой крышей, откуда сквозь маленькое решетчатое окно видны ряды виселиц».

«Не то г. Сергеев-Ценский. Его раздраженность и издерганность не вытекают из какой-то громадной внутренней боли. По крайней мере вы не видите, не чувствуете этого. В то время как вычурность Леонида Андреева (болезненно теребит ваши больные нервы (а у кого из нас они не (больны), вычурность Сергеева-Ценского оставляет вас внутренне спокойным. Она вызывает не раздражение болезненных эмоций, а раздражение досады, как, например, скверная проселочная дорога с кочками и рытвинами.

— Пощади! — кричит (нервный (читатель Леониду Андрееву.

— Отстань! — скажет он Сергееву-Ценскому».

Раздраженность Сергеева-Ценского, противопоставляемая В. В. Воровским пессимизму Леонида Андреева, и есть та самая черта, которую (мне хотелось бы подчеркнуть при анализе дальнейшего творчества Сергеева-Ценского. В. В. Воровский с большей литературной чуткостью заметил ее в самом начале литературной деятельности этого автора. Сергеев-Ценский — писатель по преимуществу раздражительный. Брюзгливая, обывательская раздражительность окрасила целый ряд его произведений. Брюзгливой раздражительностью, очень часто определяющей у Сергеева-Ценского идейную направленность его произведений, продиктован и целый ряд выпадов против советской власти, в разное время отмечавшихся критикой.

Сущность творчества Сергеева-Ценского заключается в том, что это — писатель чрезвычайно мелких идеек, а не идеи... Именно! это обусловливает чрезвычайную трудность для него сдвинуться с места.

«Раздраженность» его творчества, подмеченная еще В. В. Воровским, со временем все усиливается, направляясь главным образом на «толпу», на все виды демократии, представителей которой всегда и везде Сергеев-Ценский описывает с отвращением и пренебрежением.

При этом весьма характерно, что при всей подражательности своего творчества Сергеев-Ценский в одном проявил своеобразную печальную самостоятельность. Писатели, которым он подражал, перешли к «критике» революции, занялись ее оплевыванием во время реакции 1907—10 гг., в момент же самой революции 1905 г. они были до известной степени захвачены ее волной. Сергеев-Ценский с самого начала отнесся к революции со свойственным ему брезгливым отвращением, как к суете и бессмысленной сутолоке каких-то неизмеримо низших, чем он, диких и кровожадных существ.

1906—1907 гг. датирован роман Сергеева-Ценского «Бабаев». Каково содержание этого романа? Некто поручик Бабаев в маленьком южном городке совершает разные поступки. Поступки эти, если взглянуть на них мало-мальски трезвыми главами, — все до одного омерзительны. Поручик Бабаев исподтишка и обдуманно подстреливает во время игры своего товарища, он издевается над женщинами, он, хладнокровно издеваясь, порет взбунтовавшихся против помещика крестьян, расстреливает случайных прохожих, хамски издевается над денщиком. Словом, это — некультурный и пьяный самодур, типичный для того времени «усмиритель». Но Сергеев-Ценский наделяет своего героя еще склонностью к размышлениям. Ими заполнены три четверти книги. И хотя по поступкам своим Бабаев обыкновенный мерзавец-усмиритель, психологию его Сергеев-Ценский раскрывает как психологию человека, стоящего бесконечно выше всего окружающего, ищущего и не находящего смысла в бессмысленном земном существовании, вынужденного презирать всех вокруг себя. Да и можно ли их не презирать? Вот, например, сценка. Рано утром, после ночного собрания в городе, Бабаев гуляет со своей собакой, чтобы освежиться, освободиться от запаха плебеев:

«И опять плыли оба — Нарцисс и Бабаев, — раздирали плещущее, живое, смотрели друг на друга, один смеющимися, другой строгими, вылезающими из орбит глазами, оба простые и равные здесь, как в одной детской люльке».

«Опрокинулся Бабаев на спину — небо дрожало такое полное, нежное, страшно родное, точно придвинулось откуда-то из прошлого небо того дня, в который он родился.

Коршун проплыл, не шевеля крыльями; верхушка какого-то дерева поползла снизу к нему навстречу.

Синь ласково, жмурю брезжала, сеялась, круглилась, мрела».

Вы видите, каков, оказывается, поручик Бабаев. Стоит ему столкнуться с природой, простой и неиспорченной, с чем-то высоким, чистым, — и он становится сам неиспорченным и чистым как ребенок. Что же делать, когда ему приходится сталкиваться с человеческой тупостью, гадостью, алчностью. Вот, например, хотя бы на ночном собрании, где, по-видимому, говорили о том, как перестроить жизнь:

«... Бабаев шел вдоль берега и ярко представлял, как ночью, там в зале, в углу, он увидел дряблого, с приглаженными волосиками, сутулого, склизкого какого-то, подошел к нему и спросил:

А, скажите, — когда начнется новая жизнь, таких, как вы, будут любить женщины?

Дряблый, некрасивый замигал непонимающими глазами, заикнулся было что-то ответить, но не ответил, попятился и утонул в толпе. Только остался от него в памяти испуганный, круглый взгляд, как у Нарцисса, когда он плыл».

Действительно! Тут — нежное, страшно родное небо, а там — какие-то дряблые «склизкие» собираются, орут, потеют. И чего им нужно, чего они добиваются, какой им надо новой жизни? Все равно женщины всегда будут любить красивых и здоровых поручиков, а не этих там, каких-то дряблых.

Могут возразить, что такое отношение к освободительному движению и демократии свойственно не автору, а именно офицеру Бабаеву, автор же лишь правдиво его отображает. Однако, именно такое восприятие природы, как легко заметит всякий читатель, свойственно именно автору. А можно ли предположить, что какой-либо писатель свои самые любимые мысли и ощущения, то, что он считает для себя наиболее дорогим и чистым, вложит в отрицательный персонаж?

Но в том то и вся суть, что возвышенные мысли Сергеева-Ценского о природе — это оборотная сторона его брезгливо-раздражительного отношения к общественному человеку, которое он и выражает через, своеобразного «сверхчеловека» Бабаева.

Вот Бабаев и денщик:

«— Говорят, ваше благородие, — земли прирежут!.. Всем мужикам, какие есть, стало быть, у господ возьмут, а нам прирежут! — сказал без передышки, за один прием, точно молитву прочитал.

Бабаев измерял его хищные, небольшие, полные этим одним глаза и говорил, не думая...»

Ах, уж ces cochens de moujikes! Хищные, жадные, ни о чем высоком не думают, земля да земля. И свобода. Не высокая свобода упоений духа, а какая-то низменная, вульгарная свобода, о которой Ценcкому устами того же Бабаева приходится поучать: «... Говорили о свободе... Разве можно дать свободу? Свобода внутри...» Но как понять хищным, грубым людям эту высшую свободу? Их дело — жечь усадьбы и самовольно делить землю. На усмирение едет внутренне свободный и требующий от других внутренней свободы поручик Бабаев. Сначала ему не по себе: «Я думал, они нас вилами, кольями, каменьями, топорами», говорит он исправнику. Но убедившись, что этого нет, поручик ободрился:

«Стадо! Чертово стадо! Какие тут слова — звенело в мозгу Бабаева.

....Пороть? — весело спросил станового». B вот: «Брат сек брата».

«Бабаев смотрел ему в лицо яркими насмешливыми глазами, держал в руке револьвер и считал удары.

Когда рука не слушала секущего и удары становились реже и мягче, Бабаев без слов прицеливался в голову, и лозина испуганно вонзалась в тело.

Приводили новых и секли.

Взвизгивали и стонали на земле, точно земля гудела.

И когда привели первую бабу, горластую, встрепанную, с горячими щеками, Бабаев вызвал того самого левофлангового солдата, который носил скверную фамилию.

Этот замигал больными красными глазами, гнусно осклабился, сам старательного завернул ей юбку — двое других держали ноги и голову — плюнул на руку, повернул рукава шинели и визгливо взвилось тонкое и красное над мясистым и белым».

Мы привели этот длинный отрывок ради его чрезвычайной характерности. Не знаешь, чему больше дивиться: тонкому ли различию, проводимому Сергеевым-Ценским между усмирительской аристократией и усмирительским плебсом (солдат, который сечет по приказанию Бабаева, «гнусно осклабился», а приказывающий сечь поручик «смотрит насмешливыми, яркими глазами»), или тонкому, эстетическому, с применением изысканных аллитераций, описанию процесса порки: «визгливо взвилось...» И какой тонкий и яркий человек — секущий офицер! Не думайте, что он просто так себе сечет. Нет, он одушевлен самыми высокими чувствами. Когда выпоротых мужиков везут в тюрьму, он является к ним в вагон для задушевных разговоров:

«Я вас бил, — говорил Бабаев, — да, бил! Я из вас искру хотел выбить, как из кремня огниво, и не выбил искры, землееды, мешки мякинные!... Когда я собаку, собаку свою бью, она мне руки кусает, и я ее уважаю за это: самолюбивого зверя я уважаю, а скота — нет... Нет!.. Вы свою жизнь проклятую спасали? Избы свои тухлые спасали, будь вы прокляты? Что вы спасали? Душу, что ли? Нет ее у вас, души! У скотов нет души — пар!.. Это вам попы наврали, что у вас душа! Нет у вас души: черви съели!..»

Вот, не угодно ли? Нечуткие, вульгарные люди, большевики, и всяческие революционеры считают офицеров, порющих крестьян, скотами и мерзавцами. На самом деле, стоит только заглянуть к ним в душу, и вы увидите, что это — высшие натуры. Как он страдает! Он из уважения к человеку сек, но ведь это скоты, скоты. И плачет Бабаев, плачет-рыдает бедный поручик, и толпятся вокруг него не могущие понять его тонкую душу мужики. Куда им!

Вот поручик возле тел расстрелянных им на баррикадах рабочих. Размышляет, философствует. Вдруг какой-то пильщик, темный, страшный, конечно, волосатый, пристает к нему — что такое, что случилось, откуда вдруг убитые? Поручик объяснил:

«Новой... они? — Новой веры... Бога хотят на землю... Ты где? — говорят — ты есть? Давай правду! Жизнь за правду хочешь? Нà жизнь... — Гордые! А бог, он жестокий... Смеется... и залпы...»

Но лохматый снова чего-то не понимает, а непонимание это как раз то, чего не выносит тонкая душа Бабаева Приходится расстрелять и пильщика. И, наконец, сам поручик гибнет от руки девушки, одетой гимназисткой. Гибнет свято и невинно: «Девочка> такая тонкая, белая, с такими огромными главами... Обнять ее и над ней заплакать». И в бреду перед смертью поручик продолжает искать смысла в жизни, бороться с богом: «Хочу бессмертия — слышишь, ты, Огромный? Чуда хочу! Зажег перед тобой лампаду — видишь? Болел тобой!.. Смысла хочу, твоего смысла — где смысл?»

Как видит читатель, мое утверждение, что подражательный писатель Сергеев-Целений проявил недюжинную самостоятельность в оплевывании революции, не было преувеличением. Мелкая, но органическая враждебность революции помогла ему здесь «проложить путь» другим, более талантливым, которые пошли по его следам лишь в разгар реакции.

В этой апологии усмирителя в творчестве Сергеева-Ценского наметилось несколько основных идеек, маленьких, неумных, но устойчивых благодаря тому, что они совпадали со стихийной, органической озлобленностью автора против всего, что так или иначе могло угрожать его покою и мелким удобствам. Какие же это идейки? Отдельный человек, индивидуум, всегда лучше, тоньше, умнее, честнее, чем толпа, коллектив. Толпа всегда глупа и жестока. Интеллигенция, интеллигент — творческая личность, создатель культуры, одаренный умом и тонкостью чувств. Рабочие, крестьяне, вое представители плебса, это толпа, быдло, стадо, которому недоступны высшие интересы; им бы только жрать да спать, да пьянствовать. Природа непостижима, прекрасна, высока. Искусство — свято. Все это гибнет от рук плебея. Идейки мелкие, а между тем Сергеев-Ценский ухитрился пронести их через (годы войн и революций до самых последних лет, когда он попытался как-то их модернизировать, сделать их «годными к употреблению» в наше время. Об этих последних его попытках мы поговорим ниже. Сейчас же попробуем проследить стабильность перечисленных мной идеек и те методы, которыми Сергеев-Ценский проводил их в своем творчестве.

В 1918 г. им написан рассказ «Капитан Коняев». Здесь герой не сверхчеловек, как в «Бабаеве». Это — офицер как офицер, недалекий, грубоватый и ко всему еще помешанный на том, что всюду немцы и «от них все качества». Сергеев-Ценский описывает революционный Севастополь, с точностью воспроизводя все представления обывателя того времени: семянки, обнаглевшие матросы, проститутки в автомобилях. Нелепые речи, — «между прочим рабочий человек все равно тянет свою, как вол какой, лямку... Хорошо... Между прочим он должен сидеть на четвертом (этаже и розы нюхать». Матросы, к которым он хочет обратиться за разъяснениями о том, что происходит, избивают капитана Коняева, сдирают с него погоны. Капитан сходит с ума и попадает в сумасшедший дом. В сумасшедшем доме все умалишенные продолжают делать то, что делали на свободе. Помешанные на войне «... прячутся за кусты, роют землю щепочками или просто руками. Ямки у них получаются не больше человечьего следа в песке. Но это — их окопы». Капитан Коняев кричит: «Да здравствует Россия! Урра!» — и требует от окружающих того же. Словом, вое остаются самими собой. Есть среди больных и такая группа:

«Они все испитые, чернобородые, похожие на грузин или вроде того, — что-то очень восточное, — а один, с горящими глазами в бурых мешках, должно быть чахоточный. Это — эсдеки. Они часто прятали прежде столовые ложки, солонки, полотенца, с целью социализации предметов домашнего обихода, но у них отобрали это и теперь следят». Кому что. Капитан кричит «ура», солдаты роют окопы, а эсдеки крадут ложки в целях социализма! В этой «критике» программы социализма сказывается типичный характер обывательской мелкой и низкой раздраженности, которую <в оное время с гениальной точностью определил Чехов, когда писал:

«Опыт научил его мало-по-малу, что пока с обывателем играешь в карты или закусываешь с ним, то это — мирный, благодушный и даже неглупый человек, но стоит только заговорить с ним о чем-нибудь несъедобном, например, о политике или науке, как он становится в тупик или заводит такую философию, глупую и злую, что остается только рукой махнуть и отойти. Когда Старцев пробовал заговорить даже с либеральным обывателем, например, о том, что человечество, слава богу, идет вперед, и что со временем оно будет обходиться без паспортов и без смертной казни, то обыватель глядел на него искоса и недоверчиво спрашивал: «Значит тогда всякий может резать на улице кого угодно?».

Это знаменитое «товарищи чайные ложки крадут», «шампанского и семячек», совершенно равнозначные тонкой остроте «совет собачьих депутатов», трудно назвать, конечно, «идейной направленностью», хотя это в конечном счете имеет какой-то идеологический эквивалент, как всякая обывательщина. Но есть различие между двумя явлениями — между осознанной враждебной нам системой философских и политических взглядов, которые под влиянием действительности, опрокидывающей их, могут все же меняться, и тупой обывательской озлобленностью, для которой временное отсутствие на рынке, скажем, булавок убедительнее, чем Днепрострой, а толчок в трамвае со стороны такого же злющего обывателя, как сам, является доказательством грубости и некультурности социалистического общества, — доказательством, которого в «го глазах не опровергнут ни колхозный съезд, ни подвиги героев нашей науки.

В «Бабаеве» развивается мысль, что революция это — поход сильных против слабых, поход примитивных (против усложненных: «Ему кажется, что нет ни поручиков, ни солдат; есть подымающие десять пудов и подымающие только два пуда. Первые идут сплошной стеной и топчут вторых. У них страшные всеистребляющие челюсти, как у саранчи или термитов. Идут по земле, тяжелые как земля, и делят землю... Простые. Когда нужно убить, — убьют и не пожалеют — цари земли». Вся нравственность по Сергееву-Ценскому придумана для того, чтобы не дать этим примитивным и сильным раздавить слабых. Но они опрокинут нравственность, опрокинут все, эти «подымающие десять пудов», в своей звериной жадности к земле. И слабые будут раздавлены. Вот вам и вся концепция революции по Сергееву-Ценскому, концепция, выработанная им еще с революции 1905 г.

В 1932 г. появился рассказ Сергеева-Ценского «Стремительное шоссе». Рассказ этот известной частью нашей критики, знавшей Сергеева-Ценского понаслышке да по его послереволюционным произведениям, был воспринят как движение вперед, как шаг Сергеева-Ценского к признанию революции. Между тем весь смысл этого аллегорического рассказа, выраженный мыслями положительных с точки зрения автора персонажей и овеем текстом таков, что революция (символизируемая образом «стремительного» крымского шоссе, с неожиданными поворотами и обрывами) должна в своем движении давить слабых. По шоссе несется машина, наполненная «советскими» людьми. Часть из них — интеллигенты; они ведут длинные разговоры, по форме восхваляющие советскую власть, но по существу весьма двусмысленные, ибо при всех восхвалениях из них явствует, что у нас и рыбу губят и полезных птиц, истребляющих вредителей, уничтожают и что из колхозов люди бегут, — но все это пустяки, потому что «всю творческую энергию, всю рабочую энергию ста с лишним миллионов людей рабочего возраста держим мы в кулаке и можем ее переключить, по мере надобности, куда угодно». Другая часть — «демократия», рабочие. Эти, конечно, никаких разговоров не ведут, ибо по всей концепции Сергеева-Ценского рабочие и крестьяне не думают, а действуют, всегда стихийно, движимые каким-нибудь животным инстинктом. Молодая, только что поженившаяся, чета рабочих показана только в своем животном стремлении друг к другу да через какой-то рассказанный мужем пошлый анекдот. Третий, мрачный и молчаливый человек, ничем не проявляет себя, пока автор не подводит его к выполнению предназначенной ему самим провидением функции. Навстречу мчащейся машине бредет старый, глухой, слабый, полуумирающий человек. Шофер хочет его объехать, но сидящий рядом с ним молчаливый и мрачный рабочий, молниеносно сообразив, что это грозит гибелью всем едущим, направляет машину прямо на старика, давит его и тем спасает остальных. Слабый гибнет. Концепция революции с 1906 г. по 1932 г. осталась у Сергеева-Ценского неизменной. Сильные, жадные к жизни, грубые давят слабых.

Это своеобразное преломление революции в рассказе Сергеева-Ценского частью нашей критики было принято как шаг в нашу сторону.

Но что могло ввести критику в такое заблуждение? Надо думать, малое знание истоков и движущих идей творчества Сергеева-Ценского и сравнение его рассказа от 1932 г. не с его общими идеями и с нашей действительностью, а с явно враждебными произведениями Ценского, написанными в первые годы после Октябрьской революции — «Обреченные на гибель», «Павлин», «Старый полоз» и др. Действительно, если не брать в расчет «Бабаева» и др. вещей, написанных до революции, то некоторое отличие в тоне между последними произведениями и написанными до 1930—31 гг. есть. Но, чтобы понять сущность этого отличия, необходимо сопоставить все периоды творчества этого писателя.

О первом периоде, для которого наиболее характерен именно «Бабаев», я уже писала. На Октябрьскую революцию Сергеев-Ценский «откликнулся» в 1918 г. «Капитаном Коняевым», смысл которого достаточно ясен из приведенных мною цитат. Но основной вещью Сергеева-Ценского за годы революции, безусловно, является его роман «Обреченные на гибель» — вторая часть начатого еще до революции романа-эпопеи «Преображенье». Первой части романа «Валя» (в советском издании) и второй — «Обреченные на гибель» — предпосланы коротенькие авторские предисловия. Второе предисловие мне придется привести полностью, так как оно должно разъяснить кое-что из последующего творчества Сергеева-Ценского, прошедшее для советской общественности иге замеченным. Это предисловие гласит:

«Роман «Обреченные на гибель» является второй частью эпопеи «Преображенье», первая часть которой — роман «Валя» — вышла третьим изданием.

Три первые части эпопеи посвящены довоенным настроениям и переживаниям русского общества в различных его слоях; три следующих части изображают разгром этого общества в, период мировой войны; остальные четыре тома отведены революции, гражданской войне и началу строительства новой социалистической жизни.

Огромное полотно это, изображающее на фоне активных, проснувшихся к самостоятельной жизни масс, свыше пятисот резко очерченных действующих лиц, разбивается мною, таким образом, на десять почти совершенно самостоятельных романов, в которых только последние главы служат для связи частей в одно целое, как это сделано в настоящей книге».

Итак, согласно авторскому разъяснению, в романе «Обреченные на гибель» мы имеем дело с настроениями и переживаниями русского общества в различных его слоях в предвоенное время, а три последующие части должны будут изображать «разгром этого общества в период мировой войны». Постановка вопроса может показаться несколько странной: почему, собственно, «русское общество во всех его слоях», т. е. буржуазное, капиталистическое общество, было разгромлено в период мировой войны, а не в период пролетарской революции? Объяснение этой странности мы найдем не в этом романе, а гораздо позднее, в одном из последних произведений Сергеева-Ценского, о котором пойдет речь ниже и к которому, как я постараюсь показать, также относится цитируемое мною предисловие. В данном же романе речь идет, по словам автора, о «довоенных настроениях и переживаниях русского общества во всех его слоях».

«Все слои русского общества» на поверку оказываются тремя десятками российских интеллигентов и мелких буржуа, обреченных на гибель: доктор Худо лей и его семейство, художник Сыромолотов и его сын, художник, — «подпольный деятель», — Иртыше», полковник Ревашев и еще несколько офицеров и, к концу романа, в полном соответствии предисловию, несколько лиц, перешедших из первой части эпопеи, романа «Валя», — сумасшедший инженер Алексей Иванович Дивеев, полковник в отставке Добычин, его дочь Наталья Львовна и ее жених (с этими последними мы еще очень неожиданно встретимся впоследствии в творчестве Сергеева-Ценского). Остальные «слои» русского общества (представлены в романе появляющимися на 252 стр. солдатами, которые во время ночной тревоги, взволновавшей весь полк, ведут «свои» разговоры, о «своих» интересах.

«Но они говорят о том, что знают: — Корова, например, требушистая, а бы-ык, он, брат, кишков много не имеет, у него, брат, вес большой...

Или возьми свинью... До чего важка стерва!... У ней мяса плотная, страсть!»

Так на одной страничке из трехсот восьмидесяти — с этим «слоем» покончено. Затем «слой» появляется еще в конце книги в главе «Брак законный» в лице дачного дворника, его жены и ее шести десятилетней тетки, которую выдают замуж за второго дворника, тоже старика, при дружном снисходительном умилении автора и одного из любимейших его положительных персонажей, романтического героя Павлика: как, мол, все это глупо, бессмысленно, но зато просто, здорово. И готовы «демократические» слои русского общества! Зато остальные «обреченные» описаны со вкусом, во всех подробностях их тонких переживаний, психологических извилин, из коих самая главная и основная — это чувство обреченности, свойственное всем персонажам.

В этой законченной в 1929 г. книге, отразилось отношение к революции, характерное для веховской интеллигенции эпохи реакции 1907—1909 гг.

В сборнике «Вехи» кадет Гершензон когда-то писал: «Каковы мы есть, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом, бояться его мы должны путце всех казней власти и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной».

Эта «идея» явственно проступала еще в «Бабаеве», написанном в 1906 г. В «Обреченных на гибель» (1926 г.) эта идея, нарастая с первых страниц книги, все более явственно высказывается раз личными персонажами, воплощаясь, наконец, в грандиозной картине Сыромолотова-отца. Картина эта — огромное всеобобщающее произведение искусства, которое пытается уничтожить «деятель подполья», — сумасшедший или полусумасшедший, во всяком случае помещенный в «пансион для душевно-больных». Достойно внимания, что после удавшегося опыта с «Капитаном Коняевым» Сергеев-Ценский (решил, очевидно, что пасквиль на революционера в стране революции удобнее всего писать, поместивши революционера в сумасшедший дом.

Сначала этакие легкие штришки обреченности показываются у священника о. Леонида (тоже пациента психиатра Худолея): «Слабым умом своим постичь не могу, путаюсь... но сердцем чую... чую!.. Двое деток у меня... Они здоровенькие пока, слава богу, — отчего же это, когда глажу их по головкам беленьким, рука у меня дрожит?.. Глажу их, ласкаю, а на душе все одно почему-то: «Ах, на беду какую-то растут!.. хлебнут хлеб-ну-ут торя!.. Ах, свидетели будут страшнейшего ужаса!.. Почему это со мной?.. Откуда это? Не знаю... Не могу постигнуть! Отвернусь — и слезы у меня!..» «Стою в церкви своей приходской и кажется мне: качается!.. Не раз крикнуть хотел: православные, спасайтесь!.. Но куда же бежать-то, ку-да же?.. где спасенье?..» (разрядка моя. — Е. У.).

И конечно, на этот «вопль потрясенной души» следует грубый «большевистский» ответ Иртышева: «Ну, пошел свой елей разливать».

Для «довоенных настроений» о. Леонид что-то слишком ощущает бесперспективность своего существования. Правда, ом в известной степени душевно-больной; но мы уже видели, для какой цели снабжает Сергеев-Ценский свои персонажи душевными заболеваниями.

Чувство обреченности продолжает нарастать. Вот Сыромолотов-сын показывает Сыромолотову-отцу свою картину: «На картине спереди справа были развалины, а на среднем плане вел усталого понурого осла, усталый, прожженный солнцем, в широкой соломенной шляпе; на осле сидела, видимо, очень усталая женщина в белом, с грудным ребенком». А на переднем плане в густой тени их поджидает что-то страшное, какое-то «оно», которое вот-вот бросится на этих людей. Картина называется «Сейчас они отдохнут», и сам художник так поясняет ее: «Да... вообще... Страшный какой-то конец их жизни... Все устало очень: люди, осел, небо... и вся эта вообще пустыня с кактусами... Но оно — нет. Оно, напротив, полно силы... Оно ждет их... и дождется... Вот, что собственно я хочу... Полно силы и голодно... Показывать его ясно не хочу...»

Это уже более ясное ощущение, чем у несчастного попика. А если сопоставить это «оно» с «поднимающими десять пудов», «жадными к земле» из «Бабаева», от которых защищают слабых и усталых только неустойчивые законы нравственности, если сопоставить смысл этой картины с детскими воспоминаниями того же Вани Сыромолотова о том, как озверевшие и пьяные мужики, громя помещичью усадьбу, чуть не убили кольями его отца и на его попытки втолковать им, что он не помещик, а художник, кричали: «А из чьих трудов шляпу себе нажил, а, сукин сын?» — и сбили с него шляпу колом, то картиночка приобретает и совсем ясный смысл, и более понятным становится и чувство обреченности у попика и то, ожиданием чего это чувство обусловлено. Остальные картины Вани Сыромолотова на разные лады варьируют все ту же тему.

Но, может быть, Ценский хотел в Сыромолотове-сыне изобразить человека с ярко-реакционным мировоззрением? Нет, автор всячески подчеркивает, что Ваня Сыромолотов является интеллигентом «прогрессивным», всей душой расположенным к пролетариату и революции. В споре с отцом, который хотел задушить изрезавшего картину Иртышева, сын отвечает на изумленный вопрос отца: — Ты его отдаешь?.. (Народное дело. — Е. У.). Им?.. Рыжим?.. Почему отдаешь?.. страшно изумился старик. «Они к этому, кажется более способны...» — К чему способны?.. Чтобы... картины... резать?.. — Старик бледнел и начал мигать глазами. «К тому... чтобы вести, массы...», запинаясь ответил Ваня». Как видит читатель, этот человек, в изображении Ценского, вовсе не реакционер, он понимает даже, что «массы» надо куда-то вести, что к этому более приспособлен Иртышев, но он же чувствует и понимает, что они интеллигенты — цвет нации, сливки культуры — обречены. Почему? Это раскрывает картина Сыромолотова-отца. Читателю придется извинить меня за длинную выдержку; это центральное место романа, раскрывающее взгляды Сергеева-Ценского на революцию, нужно привести полностью:

«На переднем плане первой части триптиха, в естественную величину новенький, блестящий, окрашенный в серое, прямо на зрителя мчался Торпедо, небольшой, на четыре места, с бритым шофером в консервах спереди. Две женщины и двое мужчин в Торпедо одеты по-летнему и сзади за ними: летний русский вид... Горизонт высокий. Па самом горизонте в белесоватой полосе деревенская церковка, но очень зловещий вид у этой белесоватой полоски над горизонтом, на которой взмахивает проливным дождем насыщенная туча. И женщины, и мужчины в торпедо красивы, — очень красивы, — особенно женщины, но показана была какая-то напряженность на всех этих четырех лицах. Дана она была как-то неуловимо: слишком ли широки были глаза, слишком ли подняты головы и: брови, слишком ли прикопаны были эти лица с полуоткрытыми ртами к тому, что делалось впереди их, — но явная была тревога, и даже шофер сидел пригнувшись, весь сливаясь с бегом своей новенькой машины, как жокей на скачках с бегом лошади.

Очень беспокойный, последний перед грозою, разлит был в этой части триптиха свет, и если впечатлительный о. Леонид говорил впоследствии, что «автомобиль был совсем как живой: даже посторониться хотелось — до того живой!», то Ваня теперь смотрел на этот именно беспокойный, трепетный свет, стараясь понять, как это сделал отец. На панамах мужчин, на белых страусовых перьях шляпок дам, на серой кепке шофера — всюду чувствовался этот неверный, беспокойный свет; — даже сзади, где стлался широкий, русский полевой вид, знакомый всякому: село вдали серело, белела ближе усадьба, полускрытая садом; в стороне краснели крыши какого-то завода с высокой трубой; паслось на выгоне стадо; ветлы тянулись вдоль большака... Обоз мужицких телег вез что-то с завода и его обогнала и обдала пылью машина, и очень недобрые, и очень насмешливые лица были у трех первых — бородатого, безбородого и с солдатскими усами: может быть кричали они ругательства вслед машине, обдавшей их пылью. Даже у первой в обозе лошади, может быть, только что чихнувшей от пыли, был очень враждебный вид.

И над всем этим туча, сырая, насыщенная влагой, — туча, про которую говорят: давит, — так она была тяжела и низка. Туча эта сделана была с большой правдой, она одна могла быть картиной. Она почти шевелилась, иссиня темная, набухая, набрякая, зрея. Должно быть гремел даже гром, потому что четвертый мужик, снявши шапку, задрал голову и крестился.

Набрякает, набухает, зреет, давит, — вот, вот задавит, — одинаково почувствовали именно это все семеро. Топтались, передвигались около стены... О. Леонид не пытался даже глядеть, прищурясь в узенькую щелку своего бессильного кулачка: картина и так «отделялась» ...

Она угрожала, — и во второй части триптиха во всей силе гремела гроза. Зигзаг молнии был очень резок, почти ослеплял... Ваня долго глядел на эту молнию, потом на отца и удивленно повел головой на мощной шее...

Пейзаж был прежний в своих основных, неслучайных деталях, и обоз был на той же дороге, только уже не двигался, стоял и именно на нем дана была особенно заметно игра двойного света: света дня и блеска молнии; обоз стоял, но возчиков уже не было около обоза: — они были все на переднем плане около остановленного Торпедо, к которому прижался клетчатый шофер с ужасом на бритом лице. К левому углу откатилась панама, прижатая пыльным сапогом, а в середине, рядом с убитыми уже кольями мужчинами, убивали женщин. Над чьей-то сутулой наклоненной спиной торчала, вырвавшись снизу, белая нога в белом полуспущенном чулке и вывернулось между тяжелых сапог лицо, страшное от ужаса, лицо, которое вот сейчас занесенный над ним кол разобьет как вазу из фарфора... Завод горел в одной стороне картины — слева, барская усадьба в другой — справа; и в испуге бешено бежало куда-то стадо, задрав хвосты... Блеском молнии, таким мгновенным и жутким среди дня, когда тускнеет Другой, постоянный свет, была освещена вся даль этой части триптиха, отчего получилась пугающая трепетность, так что не терялись ни второй, ни даже третий план картины... Напротив, ужас первого плана, — он ширился, он рос от зрителя вдаль, и в дали этой чудился такой же ужас до самого горизонта... конца не было ужасу...

Жутко-жизненно сделан был труп одного из ехавших в Торпедо: он лежал ничком, скорчась и разбитой головой пришелся в самый низ и странно вывернута была от локтя перешибленная рука со сведенными пальцами...

А бритому шоферу в кепке какой-то малый, тоже в кепке, протягивал французский ключ, красный от крови, и от этого своего же ключа испуганно пятился шофер.

Очень резок был, отразивший молнию, серый, блестящий кузов торпедо, вошедший в эту часть картины только задней своей стороной... И из-за толстого колеса машины чуть показана была свернутая на бок голова с перекошенным ртом.

Третья часть картины была широка и много вмещала.

Под радугой розово-золотисто-лиловой трудно было с первого взгляды признать тот же широкий русский вид, что и в первых частях. Большак зарос сухой от засухи травою, и ветлы были срублены какими-то очень тупыми, точно каменными, топорами... Села вдали тоже почти не было: несколько редко расставленных изб. Развалины на месте усадьбы, совершенно оголенной, точно и не было около нее сада. Полу об горелый торчал еще завод, и труба еще целилась в небо. Обоза не было и стада не было... Летела, криво ставя крылья, большая Стая ворон, розовых от радуги... И на переднем плане большая успокоенность: с десяток существ, никуда не идущих, совершенно безгрешных с виду, блаженных. Были почти наги, но, видимо, не стыдились; были (почти люди, но в тусклых глазах ни у кого не светилось мысли (так как всякая мысль большей частью грешна, а они были без грешны). Несколько мужчин, чрезвычайно обросших, несколько женщин, простоволосых и растрепанных, и трое детей... На одной из женщин бархатная синяя юбка (хорошо был сделан старый вытертый бархат), но ничем не прикрыты загорелая спина и сухие пруди; на одном ив мужчин остатки бархатной же, но только коричневой куртки, и ничем не прикрытые, волосатые, костлявые ноги... Но на пальцах у всех много золотых колец, в ушах у всех женщин золотые серьги; на голой, грязной, заросшей груди одного блистала золотая судейская цепь, и он оправлял ее корявой, жилистой рукой. Трое детенышей в возрасте лег до пяти были совершенно голы, да ведь не холодно было — напротив, сушь, засуха, и если только что прошел дождь, то небольшой, — если был дождь, то сухая земля жадно его впитала и только в воздухе была еще влага, необходимая для радуги.

Иные сидели, иные стояли, но никуда не шли, — не было дорожных сумок, дорожных палок... Глаз искал костра: может быть варить пищу себе остановился этот табор, но и костра не было... Одна женщина скребла себе ногу, сильно для этого ее вывернув, — а на эту ногу глядела другая очень тусклыми, слеповатыми глазами... Детеныши вяло копались в земле...

Но все были в ласковом, розово-золотом сказочном свете радуги, и от него, конечно, шла эта бездумность, безгрешность на лицах, однако до того как-то безнадежно-жутка была эта безгрешность, что глаза семерых не могли долго задерживаться на этой части картины; глаза семерых отталкивались в сторону ли молнии в туче или красивых женских лиц в сером новеньком Торпедо... Не убивал человек человека на холсте третьей части триптиха, напротив, — радостная радуга розово сияла, но даже кроткого отца Леонида это больше испугало, чем холст второй части, и он, вглядевшись, даже прикрыл ладонью глаза...

Заметив это и глухо кашлянув, чтобы вольнее было голосу, Ваня наклонился к отцу и спросил:

— Как же ты назвал картину, папа?

— Картину... Да... назвал этто...

Сыромолотов оглядел всех остальных шестерых очень почему-то строго, исподлобья, и докончил, откачнув голову:

— Назвал — «Золотой век».

Все, что было не договорено в пред чувствиях нервного батюшки, в исполненных неясных прозрений картинах Сыромолотова-сына, завершено в этой картине, описание которой дано автором в его любимой лирической манере, со всеми атрибутами андреевских ужасов, с многочисленными многоточиями, повторениями слов «жутко», «жуткий», «ужас», «конца не было ужасу» и т. д. и т. п. Именно здесь центральное место, кульминационный пункт всего произведения, именно здесь заветная мысль автора, после многих подходов, высказана в завершенной форме: революция — это натиск тупых, жадных, свирепых, которые неотвратимо уничтожат культуру и красоту, созданную людьми слабыми, сложными и утонченными. Еще в «Бабаеве» был описан дикий и бессмысленный разгром усадьбы, но не был виден помещик, против которого направлен этот разгром. В воспоминаниях Ивана Сыромолотова жертвой крестьянского гнева мы видим тоже не помещика, а... художника; берегитесь революции, мужик — он разбирать не станет, кто помещик, а кто нет, он нас, нас, внеклассовых, надклассовых и пр. раздавит... И как бы боясь, что это еще недостаточно ясно, Сергеев-Ценский вкладывает в уста Сыромолотова-отца следующие «пояснительные» слова: «Однако в полицию я его (изрезавшего картину подпольщика. — Е. У.) представить не могу, ты говоришь — он политический... а политический, — значит, здоров — слишком здоров, — более чем здоров: должен всех кругом заражать своим здоровьем... Почему же, когда он меня увечит, я осужден стоять сложа руки? Кардинальнейший для меня это вопрос! Под знаком этого вопроса я картину свою писал... Только... только, имей это в виду!.. И почему у него именно патент на либеральность, а не у меня?.. Разве я палача возвеличил?.. Разве я для великих князей писал свою картину?.. Не для них, нет, — а для себя! Это мои счеты... мои личные, а не княжеские!.. Это — сыро-моло-товский мой счет!.. А Сыромолотов — ху-дож-ник! Это моя правда художника!.. Понял?..» (разрядка моя. — Е. У.)

Здесь опять в 1929 г. со всей точностью изложена идеология контрреволюционной веховской интеллигенции 1908—1909 гг., сущность которой настолько ясно и точно сформулировал в своей книге «Записки современника» тов. И. Лежнев, что мне остается только повторить его характеристику, целиком относящуюся к вышеприведенным воплям: «Жесты у интеллигента остались те же, знакомые, вчерашние. Он все еще стоит в позе протестанта, размахивает руками против деспотизма, но сегодня — уже все иное. Деспотизм этот — не царское самодержавие и произвол, не угнетение крестьянства, не помещичий грабеж земли и ренты, не грабительское выжимание капиталом прибавочной стоимости. Деспотическим оказывается уже «общественное мнение», тюремным гнетом — революционные авторитеты прошлого. «Мятежная душа» буржуазного интеллигента бунтует не против Николая II, Столыпина, Распутина, а против идей Пестеля, Чернышевского, Ленина».

Сыромолотовым, отцу и сыну, напуганному и такому симпатичному попику, а также промышленнику Макухину — «строителю жизни», всем этим чрезвычайно симпатичным образам противостоит «подпольщик» Иртышев. Чтобы ввести его в такое, в высшей степени неподходящее для него общество, а также для того, чтобы иметь возможность обращаться с ним вполне «непринужденно», пришлось автору заставить «святого» доктора психиатра Худолея уговорить Иртышева лечь в частный пансион для «полу»-душевно-больных. Сам Сергеев-Ценский выражается об Иртышеве чрезвычайно осторожно, что он был «очень экзальтирован и, как казалось, особенно нуждался в покое». Таким образом автором достигается двойная цель. С одной стороны, при обвинении и создании злостного пасквиля на революционера можно очень легко снять с себя ответственность: помилуйте, человек находится в лечебнице для душевно-больных, патология, при чем тут революция, большевики и пр. С другой стороны, поскольку подчеркивается, что Иртышев был только экзальтирован и, быть может, немного переутомлен, поскольку он активно работает до момента поступления в «пансионат» доктора Худолея и, будучи принужден его очень скоро покинуть вследствие инцидента с картиной, немедленно снова приступает к подпольной работе, постольку с него не снимается ответственность ни за одно слово и ни за один поступок. И раздражение, которое он должен вызвать у читателя своей узостью, тупой ненавистью к интеллигенции, относится, конечно, не к душевному заболеванию Иртышева (как кротки, культурны, мягки остальные «полу»!), а отношению революционеров к интеллигенции. Это только лишний раз подчеркивает Сыромолотов-отец в разговоре с сыном: «Да раз он у меня, — у меня в доме, на глазах моих готов разорвать мою картину, то что же он сделает с ней в галерее, этот рыжий, когда захватит галереи?» «Он не зря такой длинный, как складная сажень!.. Он — прямая линия! __Он идет к своему золотому веку и придет — придет!__И те мужики, — мои мужики с кольями, они ему, конечно, помогут... Как ты ему помог сегодня» (разрядка моя. — Е. У.). Вот каковы «предвиденья, настроения и переживания» довоенного общества.

Уже по этому намеку на захваченные галереи мы видим, что именно на Иртышева всячески кивает, вместе со своими персонажами, автор, как на будущую власть. Так смотрит на себя и сам Иртышев, который в разговоре с Сыромолотовым и его женой, после ряда грубостей и угрозы «кое-кого высечь, когда на нашей улице будет праздник», вдруг говорит задумчиво: «Цирки и театры надо будет всячески поощрять: это — прекрасный способ воспитания масс» ...

Всеми способами подчеркивает Ценский, кого он имеет в виду, изображая Иртышева. Вот почему так важна для нас даваемая ему автором характеристика. Из этой характеристики мы узнаем, что это грубый, нечуткий, узкий человек, что даже сын у него растет беспризорным хулиганом и вымогателем. В тот момент, когда Иртышев вынужден скрыться и ищет пристанища, появляется и сам сын, а появление его автор считает необходимым выделить в особую главу под названием «Отец и сын». И уж тут он всласть отводит душеньку: если Иртышев-отец и рыжий, и грубый, и за столом себя держать не умеет, бросает крошки в рот и вообще всячески неприятен, то Иртышев-сын просто ужасен. И лицо у него дряблое и бескровное, и нос длинный, и волосы красными косицами опускаются на лоб, и даже зубы у него мало что прокуренные (у тринадцатилетнего!), они как «желтые костяшки» насованы в рот, как попало, вкривь и вкось, маленькие и большие, широкие и острые. Это чудовище, разыскав отца, тотчас начинает его шантажировать, и отец, отдав ему десять рублей и утаив для себя пятерку, так сказать «уходит в ночь», не думая и не справляясь о том, что станется дальше с его ребенком. Вот, мол, о счастья человечества говорят, мир перестраивать собираются, а сами нравственные уроды и вокруг них все разлагается, наступает духовное обнищание... Эта мыслишка раздраженного обывателя, прежде чем была воплощена в «художественный образ» Сергеевым-Ценским, была «философски» сформулирована вое теми же «веховцами». Вот вам то же самое выражение не «образами», а «понятиями» у Гершензона: «Что делала наша интеллигентская мысль последние полвека? — я говорю, разумеется, об интеллигентской массе. Кучка революционеров ходила из дома в дом и стучала в каждую дверь: «Все на улицу! Стыдно сидеть дома!», и все создания высыпали! на площадь, хромые, слепые, безрукие: ни одного не осталось дома. Полвека толкутся они на площади, голосуя и перебраниваясь. Дома — грязь, нищета, беспорядок, но хозяину не до этого. Он на людях, он спасает народ, — да оно легче и занятнее, нежели черная работа дома».

Вот этой-то навязываемой контрреволюционными буржуазными интеллигентами революционной интеллигенции чертой и снабдил Сергеев-Ценский своего единственного революционера. На чутких и культурных интеллигентов наступают мужики с кольями под водительством нравственных уродов, каким изображен Иртышев. И это преподносится читателю в 1929 г., когда пролетарская социалистическая культура достигла уже огромных успехов. Значение этих успехов становилось ясным даже наиболее отсталым слоям старой интеллигенции. Но идейки Сергеева-Ценского обладали недюжинной устойчивостью.

Не меньшей устойчивостью, как оказалось, обладала и замеченная еще В. В. Воровским склонность Сергеева-Ценского к вычурности, подражательности, крикливости. Достаточно взглянуть только на приведенные мною отрывки, чтобы узнать андреевскую манеру, но до какой степени вульгаризированную и огрубленную. Нагромождение вопросительных с восклицательными, восклицательных с вопросительными знаков, подкрепленных многоточиями, всюду, где требуется выразить волнение персонажа. Разделение слова на слога посредством тире в речи персонажей, назойливо лезущее в глаза на каждой странице, свидетельствует о неумении определить интонацию речи персонажа какими-нибудь иными художественными средствами. Назойливое повторение слова «очень»: «Очень зловещий вид у этой белесоватой полосы над горизонтом». «И женщины, и мужчины в торпедо красивы — очень красивы..,» «Очень беспокойный, последний перед грозою... свет...» «...И очень недобрые, и очень насмешливые лица были у трех первых...» «Даже у первой в обозе лошади... был очень враждебный вид». Все это взято с одной четверти страницы. Наконец, «...вывернулось между тяжелых сапог лицо, страшное от ужаса, лицо, которое вот сейчас занесенный над ним кол разобьет как вазу из фарфора»... Какая неточность выражений — «вывернулось между тяжелых сапог»... «Страшное от ужаса» это понятно, но когда слово «ужас» повторяется пять-шесть раз на (протяжении пяти строк, оно вообще перестает что-либо определять. Надо, чтобы чувство ужаса сообщалось читателю силой изображения, а не назойливо навязывалось ему авторскими ремарками. «Это ужасно, вы понимаете, это ужас, запомните хорошенько, ужас». И наконец, — сапог, кол и лицо, которое он сейчас разобьет «как вазу из фарфора». Уподобление лица фарфоровой вазе это уже, извините, изобразительные средства Нагродской. Перемешанные же с андреевскими ужасами, они являются образцом художественной безвкусицы, целиком опровергающей распространяемую у нас легенду о мастерстве Сергеева-Ценского.

После «Обреченных на гибель» такая вещь как «Стремительное шоссе» показалась шагом вперед, хотя она означала только запоздалый переход от веховщины к сменовеховщине. Конечно, уже благодаря (времени ее появления, элементы ее (носят несколько своеобразный характер и не так легко распознаются с первого взгляда.

Перейдем к рассмотрению последнего периода литературной деятельности Сергеева-Ценского.

В номерах 9—12 журнала «Знамя» за 1934 г. печатался новый роман Ценского под названием «Зауряд-полк». Мотивы, по которым журнал «Знамя» поместил эту вещь, конечно, понятны. Журнал этот специально занимается «оборонной» литературой, и вещь, трактующая постановку военного дела в царской армии, настроения разных слоев офицерства и общества в самом начале мировой войны, его заинтересовала. Однако же, если бы журнал более внимательно подошел к предложенному ему материалу, он вряд ли поместил бы его.

Всякому читателю, знающему предыдущую продукцию Ценского, при чтении «Зауряд-полка» становится ясным, что роман этот является продолжением только что разобранного нами романа «Обреченные на гибель», — то есть частью начатой автором много лет назад многотомной эпопеи. Стоит обратить внимание на приведенное уже мною предисловие к предыдущему роману и на конструкцию романа «Зауряд-полк», чтобы в этом убедиться. В романе «Обреченные на гибель» действие начинается в другой местности, чем в предшествующем ему романе «Валя», с совершенно новых действующих лиц, в последних же его главах мы неожиданно натыкаемся на героя первой повести Дивеева, на его врага Илью, на Макухина, Наталью Львовну, дочь отставного полковника Добычина и др., причем в таком контексте, что посвященные им главы являются как бы непосредственным продолжением повествования об их дальнейших судьбах. Первый роман кончается выстрелом Дивеева в Илью, арестом Дивеева и испугом Натальи Львовны, случайно оказавшейся на месте происшествия вместе со своим женихом Макухиным и узнавшей в Илье своего бывшего любовника; в соответствующих главах «Обреченных на гибель» Дивеева везут в тюрьму, Илью мы находим раненым в больнице, а Наталья Львовна мечется вся в необычных переживаниях между ними, при радостном участии самоотверженного жениха. Заявление автора, что каждый из романов «почти совершенно самостоятелен», не совсем правильно. Если романы, скажем, из серии Бальзака «Человеческая комедия» или Золя «Ругон-Маккары» можно читать независимо один от другого, не наталкиваясь то и дело на неразрешимые конструктивные и сюжетные загадки, то, напр., глава «Брак законный» в «Обреченных на гибель» совершенно непонятна во всех своих частях и подробностях, если не знать некоторых глав «Вали», и совершенно выпадает из плана того романа, в котором помещена.

Совершенно по этому же принципу построен и роман «Зауряд-полк», который собственно и романом-то назван только потому, что представляет собой продолжение «Вали» и «Обреченных на гибель». Ибо сами по себе эти главы с чрезвычайно слабо очерченным главным действующим лицом, являющимся каким-то аппаратом авторских наблюдений, представляют скорее ряд набросков из жизни захолустного, собранного из запасных полка, очень нехарактерного для военного времени. Самостоятельного сюжета роман не имеет, и читатель получает впечатление, что начинается какая-то завязка, лишь тогда, когда уже к концу произведения появляются персонажи из «Обреченных на гибель». Гимназистка Еля Худолей, в костюме сестры милосердия, она была брошена автором в «Обреченных на гибель» в тот момент, когда ее соблазнил пожилой полковник Ревашев. Там ее судьба обрывается на том, что, отправившись к полковнику Ревашеву хлопотать за арестованного брата, Еля остается у него ночевать, а дальше автор описывает беспокойство отца, предстоящий разговор полковника с ним и на этом обрывает. В «Зауряд-полке» Еля, едва появившись на страницах романа, спрошенная прапорщиком Ливенцовым о фамилии, тотчас же «устанавливает связь», отвечая: «Худолей... Немного странная, да? Но это просто украинская фамилия. Отец мой — военный врач... Он сейчас на фронте с полком... И полковник Ревашев тоже на фронте ...». А через две страницы, при второй встрече с Ливенцовым, она рассказывает, что у нее «душа растоптана» полковником Ревашевым и что в сестры она пошла с единственной целью встретить его где-нибудь раненым и ухаживать за ним. После этого А. Ливенцов отправляется к новому начальнику отряда, которым оказывается знакомый по «Вале» и «Обреченным на гибель» полковник Добычин. Полковника нет дома, Ливенцов остается его ждать, разговаривает с его домашними, и, таким образом, читатель узнает, что Наталья Львовна, его дочь, вышла замуж за Макухина, но он взят на войну нижним чином, как не имеющий образования, и что взяли к себе, как и предполагалось, полусумасшедшего Дивеева, который по суду был оправдан, и пр. Все это дано в последних главах, как и появление героев «Вали» в «Обреченных на гибель», и обрывается таким образом (как впрочем и судьба нового персонажа, Ливенцова), что наводит на подозрение о назревающем новом романе, еще одном из десяти объявленных в предисловии ко второму тому.

Таким образом нет сомнений, что «Зауряд-полк», это — продолжение «Обреченных на гибель». Почему же писатель решил продолжить свою эпопею, которую, если бы его взгляды изменились, он должен был бы сам всячески разоблачать?

Может быть, он считал, что, создав ряд характеров, обусловленных каким-то совершенно определенным отношением к действительности, он может развивать дальше эти характеры, если его отношение к ним и к воздействующей на них действительности радикально изменилось? Всякий понимает, что это невозможно. Но в том-то и все дело, что если в третьей части «эпопеи» нет тех озлобленных нападок на революцию, какие заключаются во второй и были предопределены в первой, то в ней нет и ничего, указывающего на радикальную перемену мировоззрения. Нет элементов какого бы то ни было приятия революции, а есть попытки приспособить к ней, как к непреодолимому факту, свое более или менее неизменное мировосприятие.

Конечно, в «Зауряд-полке» содержится какая-то критика постановки военного дела в царской армии, но ведь об этом кричали и многие махровые патриоты своего царского отечества. Не эта критика сама по себе интересна, а те позиции, с которых она проводится. И здесь важна чрезвычайно характерная для Сергеева-Ценского подробность: в романе, посвященном описанию жизни одного полка, мы видим кого угодно, только не солдат. Не только не показаны их настроения, мысли, переживания, но даже их отношение к офицерам и офицеров к ним. Единственный, довольно стереотипный, эпизод, когда какой-то капитан гоняет солдат взад и вперед по двору, добиваясь какого-то особенного шага, написан с явной целью показать «благородство» дальновидного прапорщика Ливенцова. Он, возмутившись, прямо в широкое серобородое и т. д.… лицо генерала крикнул: «Что он гоняет их, этот стервец?! Ведь ему, идиоту, первая же пуля в затылок будет за это от своих же солдат! Остановите этого болвана, ваше превосходительство!» И достойна удивления, чудаковатая мягкость генерала, который в ответ на этот прапорщицкий окрик «... снял очки, взял под козырек и сказал: — Слушаю, господин прапорщик». Что ж, на одного солдафона-капитана, издевающегося над солдатами, один интеллигентный прапорщик и один благородный генерал, — не так уж плохо! Дальше солдаты появляются только в воспоминаниях, которыми тот же прапорщик делится с больным доктором.

Два эпизода вспоминаются прапорщику Ливенцову. Какой-то капитан избил при нем шестерых солдат, и вот, когда Ливенцов заорал на капитана, солдаты (пятеро из шести) заявили, что их никто не вил. Второй эпизод: только что прапорщику удалось найти хорошую и недорогую комнату с пансионом у командира батальона, как вдруг этот командир избивает своего денщика. Прапорщик, наказав денщику немедленно жаловаться командиру полка, бросается искать себе другую комнату, а когда возвращается за вещами, то оказывается, что денщик никуда жаловаться не ходил, т. к. командир батальона обещал ему две недели отпуска.

Ну что можно сделать, что можно ожидать от таких людей? «Понять можно, а простить нельзя», — благородно негодует Ливенцов. И Петра этого и тех пятерых, которые: «Никак нет, не били!», до сего времени я не простил».

Вот и все, что мы узнаем о солдатах. Приблизительно то же, что некогда узнали о крестьянах из романа «Бабаева» — рабы, лишенные чувства человеческого достоинства, трусливые и жалкие. И нужно именно особое благородство прапорщика Ливенцова, чтобы не бить их.

Что же еще узнаем о царской армии? Ну, конечно, расхлябанность, идиотский устав (опять-таки выступает с разоблачениями неугомонный прапорщик), неуменье руководить со стороны командира полка (но его перед отправкой полка сменяют). В общем все было бы все-таки более или менее невинно, если бы не... немцы. В русской армии множество немцев, и вот они-то и являются настоящим злом. Командир полка Полетика рассеян и добродушен, прапорщик Ливенцов, ну, что о нем говорить, ангел, а не человек, остальные офицеры пытаются, как говорится, «жить и жить давать другим», в общем полк кое-как живет. Но вот появляется немец Генкель. Немедленно начинаются происки, интриги, а жизнь солдат делается совершенно невыносимой. С одной стороны, идиотски точное выполнение идиотского устава, с другой — попытки нажиться на солдатах:

«Он был полная противоположность не только Пернатому, но буквально каждому из офицеров дружины, так как единственный из всех он ретиво начал вводить всюду порядок, строго придерживаясь уставов и внеуставных распоряжений высшего начальства...» (разрядка моя, — Е. У.).

«По настоянию Генкеля заведена была дружинная лавка в одном из подвалов казармы... В лавку Генкель устроил продавцом бывшего бакалейного торговца из ратников своей роты, а главное заведывание лавкой великодушно взял на себя. Так были им лишены заработка многочисленные бабы, продававшие ратникам около казармы своего печения бублики, коржики и пирожки».

Что же это — критика и разоблачение бездушности постановки дела и своекорыстности офицерства? Как будто так. Но обратите внимание, что немец Генкель, проделывающий все это, «был полная противоположность... буквально каждому из офицеров дружины», что его действия вызывали всяческий протест со стороны остального офицерства. Почему же заводимые им порядки не ликвидируются? Ну, видите ли, у немца всюду рука, и как только затевается история, немедленно приходят в действие все пружины. Какая же это «рука»? Начальник штаба генерала Баснина, генерал-майор Рейс то же немец, «...известно было всем, что именно он ведет все дела бригады по своей линии, так как Баснин ленив, притом постоянно объедается...» и т. д.

Немцы и немцы, немецкие интриги повсюду, — вот, что разъедало царскую армию. Когда Ливенцов отказывается ехать в Мелитополь на усмирение рабочих, хотя за это платят четверное жалование, ротный ему заявляет: «Ну, когда вы такой богатый, охотников много найдется. Есть у нас тоже прапорщик, немец, Шван, тот сам просился ко мне в субалтерны...»

Даже эксплуатация мужика и та возлагается прапорщиком Ливенцовым, в бесконечных тирадах которого, как положительного героя, не могут в значительной мере не излагаться взгляды автора, все на тех же немцев: «А наша пшеница шла куда через всякие эти Гумбинены? А наш ячмень? А наше сало свиное? А наши яйца?.. Для чего работал наш мужик, а сам жил впроголодь?... Чтобы немец «з нашего сырья себе консервы готовил на случай войны с нами!..» Ясно, что основной причиной всех зол в армии и в стране Сергеев-Ценский считает не царизм и не капиталистический строй, а «немецкое засилье». В своих «разоблачениях» он доходит до того, что в уста благородного прапорщика, проповедующего к тому же революцию, вкладывает знаменитую во время войны правительственную пропаганду о «немецких зверствах». «Вот, представьте, кончилась война, — и как же будут чувствовать себя такой Рыбаков или Фишер у себя в Тамбовской губернии или в Баварии. А те Фишеры, которых заставляли из кожи пленных казаков лампасы вырезывать, как эти палачи будут себя чувствовать потом, после войны?» (разрядка моя. — Е. У.).

Ничего противоречащего двум первым частям эпопеи, как видит читатель, во всем этом нет. Такое «критическое» отношение было в высшей степени свойственно и сменовеховцам так же, как и критика российской расхлябанности, лени и благодушия, которые особенно подчеркивает Сергеев-Ценский в своем новом произведении.

Но Ценский ограничивается этим. В романе, написанном и опубликованном в 1934 г., он пропагандирует еще идейку, что только интеллигенция в состоянии закончить войну и наладить новую жизнь, и мысль о том, что война — единственная причина революции я революции, ох, какой неприятной, некультурной, не такой, какой бы хотелось господам сменовеховцам.

Посудите сами, с одной стороны: «...Неслыханнейший может быть взрыв... у нас в особенности! Девятьсот пятого года не забывайте! Угол падения равен углу отражения — физический закон! Мобилизовать народ для войны было легко, как мы это видим, но вот де-мо-билизовать го-раз-до труднее будет, вы это увидите». Взрыв, таким образом, неизбежен, а какого рода этот взрыв, — можно догадаться, ведь «...солдат там, на войне, на фронте, кто бы он ни был, в низших или высших чинах, он прежде всего убийца... грабитель, насильник, и убийца с дозволения начальства! И это меняет его психику в корне!» Взрыв будет и произведут его люди: с психикой насильников и убийц. Чтобы избежать этого, войну должна кончить (интеллигенция. «Однако, университет призван на войну, — ведь мы-то с вами университет, и таких, как мы, много в армии, и такие, как мы, вполне могут кончить войну!»

Сергеев-Ценский совсем забывает о бурном подъеме революционной волны в России перед мировой войной, забывает о том, что буржуазная интеллигенция не «кончила войну», а, попытавшие подавить революционный взрыв с оружием в руках и потерпев неудачу, перешла к попыткам как-нибудь его изжить изнутри, приспособить к себе, обезвредить. С запозданием в десять лет, когда и эти попытки буржуазии уже давным-давно потерпели такой же крах, как и борьба ее с оружием в руках, пришел к такой мысли и Сергеев-Ценский. Вместо Бабаева 1905 года и художника Сыромолотова 1929 года он выставил теперь против революции сверхблагородного прапорщика Ливенцова, стремящегося сгладить острые углы революции, и на месте прогнившего онемеченного самодержавия создать нечто другое, но, конечно, ничего общего с диктатурой «рабов» не имеющее.

Здесь автор и его герой пользуются довольно завуалированной фразеологией, могущей ввести в заблуждение. Прапорщик Ливенцов говорит, напр., своим солдатам, что все честные люди должны будут стремиться, чтобы была объявлена «война войне». Революционная речь, не правда ли? — речь может быть будущего большевика.

Так и понял эту речь рецензент «Литературного Ленинграда» некто Д. Арский, который в статье о «Зауряд-полке» пишет: «Перед отправкой на фронт Ливенцов вдруг оказывается этаким «стихийным большевиком» и даже предвосхищает некоторые лозунги, которые впоследствии написала на своих знаменах пролетарская революция».

Но рецензент «Литературного Ленинграда» попадает здесь пальцем прямехонько в небо, проявляя при этом недюжинное непонимание революционной сущности большевистских лозунгов, ибо конец речи прапорщика Ливенцова звучит так:

«Но во всяком случае пойдем вместе, и все испытаем, что выпадет на нашу долю, а там со временем будет видно, что нам делать! Может быть, мы с вами, сделаем кое-что и в пользу того, чтобы война, эта ужасная, бесчеловечная бойня эта, была последней на земле войной... А что это будут стремиться сделать все те, кто честнее, кто умнее, кто порядочнее и у кого есть сердце в груда, а не кусок камня, в этом не сомневайтесь! Что будет объявлена война войне, в это верьте! И кто из нас останется в живых, тот будет жить новой жизнью. И вот именно для того, чтобы люди начали жить новой жизнью, для этого должна была начаться эта страшная война...» (разрядка моя, — Е. У.) Но ведь о том, что империалистическая война ведется для того, «чтобы больше не было войн», говорили своим народам решительно все империалистические. Правительства, пока что рекомендуя покорность судьбе и т. д., и т. п. Приблизительно нее то, что под оболочкой неясных слов, что «кое-что» будет сделано, и прочей подделки под революционность рекомендует солдатам прапорщик Ливенцов для того, чтобы солдаты «пошли вместе» и все испытали, «что выпадет на нашу долю».

Выдавая сладенькую водицу, при помощи которой гнали солдат на империалистическую бойню за «будущие лозунги большевизма», рецензент «Литературного Ленинграда» совершил таким образом крупную политическую ошибку, не замеченную редакцией.

Не всегда можно высказывания и мысли даже положительного героя приписывать автору. Но когда они развиваются героем с такой последовательностью, когда они совпадают с мыслями, высказываемыми самим автором, когда автор подтверждает их своим изображением действительности, когда он резко противопоставляет «избранного» героя всему окружающему, то автор отвечает за героя. Никому не придет в голову усомниться, что (да простит мне читатель сопоставление). Чацкий высказывает мысли Грибоедова, что Левин высказывает мысли Толстого.

Сергеев-Ценский никогда не обладал особой силой художественного изображения. Во всех его произведениях можно найти массу всяческой безвкусицы, затрепанных декадентских образов, садистски-натуралистических подробностей, соединенных с напыщенным и натянутым аллегоризмом. Но роман «Зауряд-полк» и по расхлябанному, бескровному сюжету, и по качеству изобразительных средств показывает резкое снижение формальной стороны творчества, вызванное, очевидно, необходимостью маневрировать. Ни одного более или менее ясно очерченного характера, поверхностные и затрепанные характеристики, набранные где попало. Вспоминаются то Чехов, то «Поединок» Куприна, то еще что-нибудь из литературы о русской армии, но все это как будто скопированное мутными, расплывающимися, водянистыми красками. Там же, где нужно засвидетельствовать свое критическое отношение к ярко выраженным представителям русского самодержавия, а не к каким-нибудь расхлябанным российским интеллигентам в офицерских мундирах, автор уже совсем перестает утруждать себя. Стоит ли? Просто берется какой-нибудь эпитет, в достаточной степени шаблонный, и при всяком упоминании о данном персонаже приставляется к нему. Скажем, жандарм. У многих революционных и либеральных писателей прошлого встречалось упоминание о неподвижности взгляда, иногда встречающегося у жандармов. А тут по ходу действия требуется появление жандармского полковника Черокова. И вот (стр. 154, № 10): «...он смутно представлял себе Черокова, как человека незначительной внешности, но с какими-то странными, аспидно-сине-молочными, холодными и совершенно неподвижными, как у амфибии, глазами». Стр. 155 того же номера: «...Аспидно-сине-молочные глаза его...» Несколько строк ниже, на той же странице: «Неподвижные глава Черокова...» Стр. 156: «... и долго и также неподвижно глядел Чероков...» Несколькими строками ниже на той же странице: «...Неподвижность этих сине-аспидных глаз...» № 12, стр. 57 : «... немигающий взгляд этих редкостных холодных, аспидно-сине-молочных глаз...» Эта фамилия ни разу не упоминается без этого назойливого эпитета, действительно вызывающего желание сказать автору: «отстань». Ведь в конце-концов эти «аспидно-молочно-синие глаза» решительно ничем не отличаются от «волн золотистых кудрей» любой красавицы старых плохих романов, от «лазурных глаз», «алой зари» и прочего хлама. Полное неуважение к читателю, от которого отделывается Сергеев-Ценский этим приемом, выражается и в такого рода философических афоризмах как: «мало исследованы особенности старых дев — квартирных хозяек: особенно таких, которые по существу совсем не так стары и в то же время отнюдь и не девы, а только считаются девами». Такого рода тонким, оригинальным и новым остроумием наполнены страницы нового произведения Сергеева-Ценского.

Кроме этого, по явному недоразумению появившегося в Знамени» произведения, в 1934 г. рассказы Сергеева-Ценского появились в «Красной нови» и в «Октябре».

«Октябрь» поместил два рассказа Сергеева-Ценского в двух номерах подряд: «Память сердца» и «Поезд с юга». Последний из них получил уже достойную оценку в «Правде» как пошлая и злобная клевета на нового, порожденного социалистической революцией, человека. Что сделал в своем рассказе Сергеев-Ценский? В его изображении этот советский инженер, поднявшийся из рабочих низов, в прошлом боец и командир Красной армии, это — благополучный и сытый, тупой мещанин, больше всего на свете заботящийся о себе и о своем потомстве и смотрящий на женщину исключительно как на самку и аппарат для рождения и выхаживания детей. Свое, собственное потомство, это, по мнению Мареуточкина (героя рассказа), и есть то, ради чего велась война.

«И когда я войну гражданскую кончил, — уже мир с Польшей тогда был заключен, — оставался один только Врангель, мне так тогда захотелось потомство свое видеть, что я тут же женился и все жену свою спрашивал: «Ну что, как, нету еще?» «Для чего мы вели гражданскую войну? Для того, чтобы враждебный нам класс уничтожить и подчинить. А кто же должен утвердиться на одной шестой части света? Мы должны утвердиться. Как это мы можем сделать? Через наших детей». Через детей, и именно своих, собственных, думает утвердиться на шестой части мира Мареуточкин. Когда его жена, от которой он имел троих детей, которой он, работая на строительстве, изменял с какой-то «бомбочкой», тоже ему изменила и написала ему, что ждет четвертого ребенка от другого, Мареуточкин заволновался:

«Действительно, подумать только: трое детей от меня, четвертый будет от него. И я, конечно, понимаю, что не столько теперь будет у матери заботы о больших, как об этом маленьком, четвертом, а он не мой совсем. Мои же, стало быть, дети не тот уже будут уход получать, а зачем же я буду на это дело четыреста рублей тратить в месяц» (разрядка моя. — Е. У.).

С женой он расходится, забирает себе двоих детей и выписывает «бомбочку». Но она плохо ходит за детьми и он ее прогоняет. Женится на третьей, но едва та забеременела, отправляет ее восвояси и, осторожно осведомившись в народном суде, сколько с него приходится алиментов, высылает ей сорок рублей в месяц. А сам выбирает себе какую-то некрасивую учительницу, чтобы уж была мать детям. И вот теперь, встретив в поезде с юга молодую красивую женщину, заведующую детским очагом, он изливает ей свою душу, что и здесь его постигла неудача: и жена некрасивая... «и школы своей жена эта не бросила, и как ходила в нее, так и продолжает ходить», и ребенка родила и еще второго хочет, а «я ее не затем вовсе ваял, чтобы она мне детей рожала. Я ее своим прежним детям в матери взял, понадеялся на нее, что она учительница, а __она вздумала свое тут потомство разводить под моей крышей» __. И с места в карьер предлагает встреченной в поезде женщине тотчас по приезде в Москву прогнать жену и жениться на ней: «Как приеду, я ей с первых же слов ультиматум: или ты иди сейчас же аборт делай, или ты из квартиры вон, — вот и все». И на реплику женщины, что такая аборта делать не станет: «Тогда иди вон. Вон сама иди и ребенка с собой бери. Что присудит суд, то на этого, на девочку твою, буду тебе давать, а от второго такого же заранее я отказываюсь, вот и все».

Читатель может усомниться, действительно ли этого тупого и злобного мещанина-собственника автор выставляет в качестве типа нового человека, не простое ли. это разоблачение человека, примазавшегося к советской власти. Но, не говоря уже о биографии, созданной для него Сергеевым-Ценским, это предположение резко опровергается теми лирическими тонами, которые находит для его изображения автор. Именно в его интерпретации это сытое и шкодливое животное получает ореол сильного и уверенного строителя жизни и своего собственного счастья. Мерзостные намерения Мареуточкина, выраженные к тому же в таком поистине чубаровском стиле, получают полное уважения одобрение автора:

«Потом показался, неуклонно приближаясь, трехвагонный состав с четкою цифрой «6» спереди, на крупной белой табличке, — его трамвай, который через каких-нибудь двенадцать-пятнадцать минут привезет его, нового теперь уже, строителя своего будущего, инженера Мареуточкина, в старую квартиру на третьем этаже, к старей и некрасивой и ненужной Анне Васильевне, его ошибке, которую нужно исправить так же, стиснув зубы, как исправляет она, школьная учительница, грубые ошибки своих учеников в синтаксисе, словах и, наконец, в знаках препинания».

«Стиснув зубы», «исправить ошибку...» — поступок Мареуточкина приобретает таким образом прямо какой-то героический характер. Нет, это не разоблачение. Это именно подчеркивание тех черт, которые Сергеев-Ценский, наконец, обрел в качестве положительных. И тем не менее это такой же пасквиль, такая же клевета, как все то, что писал этот автор о советском человеке раньше.

Откуда взял Сергеев-Ценский этого своего героя? Где нашел он его в советской действительности? Читатель может успокоиться. Совсем не из советской действительности взят он. Это — один из прежних любимых героев Сергеева-Ценского, уже упоминавшийся мною раньше тип жизнерадостного и крепкого накопителя из низов. Это — Антон Антоныч, жизнерадостный и благодушный кулак из рассказа от 1910 г. «Движения». Это — кулак Макухин из «Вали» и «Обреченных на гибель». Люди в противовес слабой, культурной и обреченной на гибель интеллигенция, сильные, жизнеспособные, применяющиеся к любым условиям, не рабы, как остальные крестьяне и прочий плебс, не безнадежные озлобленные тупицы. Это — талантливые единицы, поднимающиеся из плебса, но противостоящие ему. Все рассуждения Мареуточкина о потомстве, весь характер его любви, к детям — все это совершенно несомненно характеризует именно удачливого кулака. Почему же он переодет в советского интеллигента?

Десятки лет Сергеев-Ценский проповедовал, что революция истребит интеллигенцию, десятки лет считал он рабочих и крестьян тупой и кровожадной чернью, а их вождей — полупомешанными, хитрыми фанатиками, которых он изображал, заимствуя метод, стиль, язык, интонации из «Бесов» Достоевского. И вдруг непреложно и неоспоримо даже для Сергеева-Ценского оказалось, что культура не разрушена, что интеллигенция не истреблена, а появилась новая, советская интеллигенция, она строит заводы и мосты, лечит и планирует, летает в стратосферу. Как может объяснить себе это Сергеев-Ценский как не тем, что это все тот же талантливый и сметливый мужичок-кулачок действует, что это, конечно, он и тут применился, приспособился и заворачивает во всю, хотя по-прежнему, — подчеркивает автор, — не умеет пользоваться знаками препинания. И это все-таки свой, его стремления, движущие пружины его действий понятны, советская власть, пропитанная такого рода элементами, все же как-то уютней. Вот и все объяснение появления на страницах советской печати «героя» Мареуточкина, пары деляг (тоже в основном занимающихся деторождением) из рассказа Сергеева-Ценского в «Известиях», о котором мне уже пришлось говорить в статье «Стандарты и трафареты», типов «советской интеллигенции» из «Стремительного шоссе». Все это опять-таки является не чем иным как своеобразным проявлением запоздалого сменовеховства в художественной литературе. Для того, чтобы это было еще яснее, нельзя не привести примера, как трактовали нэпмана, объявляемого новым человеком, который примирит старое и новое, сменовеховцы. Беспощадно разоблачая свое сменовеховское прошлое, наш товарищ Исай Лежнев приводит такую цитату из своих прошлых писаний:

«Никогда в России и не видели столько форменных фуражек техников, инженеров, агрономов. На любой станции во время остановки поезда, в зале второго класса угол длинного стола — в плену у саженных людей в форменных фуражках, в сапогах, в бобриковых полушубках и кожухах. Они крепко сидят на своих стульях, нагнувшись над столом, как бы штурмуя стол и не выпуская из десятиминутного цепкого владения. Крепкие челюсти перемалывают мясную, дорожную дрянь. Луженые глотки споласкиваются пивом.

Эти люди разъезжают, строят, торгуют, преодолевают пространства, завоевывают асбест, глину, кирпич и железо; как рыба в воде плавают в запутанном переплете совнархозов, трестов, синдикатов, колхозов, губторгов; подписывают договоры, транспортируют грузы, наделяют своей избыточной энергией застывшие паровозы, снегоочистители, вагоны; проталкивают, смазывают; шумно обедают с нужным человеком в «Ампирах», в кафе «Бар» (кафе для бар), взлетают по лестницам на пятые и шестые этажи; бодрой рысью, через три ступеньки катятся вниз; щелкают на счетах, кредитуются в банках, заседают на собраниях, экспортируют и экспортируют: переметываются в медвежью глушь, заполняют ее на несколько дней шумом, встряхивают сонную, киселеобразную провинцию, приводят в движение «многоуважаемые шкафы», тюфяки, перины, сперматоизируют дебелую Русь, ложатся спать поздно, встают рано, чтобы опять завертеть колесо винтовых лестниц, костяшек счетов, машинок, договоров, асбестов, кирпичей, поверстных столбов, пространств.

В сороковых годах прошлого века хотел вывести этот тип Тургенев. Задача была не по сезону и вышел ходульный набитый паклей и соломой Соломин. России понадобилось перегореть и переплавиться в котле революции, чтобы родить этого нового героя наших дней, этого демобилизованного техника — строителя — красного купца».

Вот вам и весь Мареуточкин. Только, конечно, в приведенном отрывке, не претендующем на название художественного произведения, сменовеховский герой дан гораздо более сочно, ярко и выразительно. Но это уже зависит от степени одаренности Сергеева-Ценского. Выразить он хотел как раз то же самое.

Другой рассказ Сергеева-Ценского, помещенный в журнале «Октябрь», — «Память сердца», загроможденный тысячами псевдотонких психологических подробностей, касается снова милой сердцу Ценского «слабой» интеллигенции и ее страданий во все периоды революции. Отличается рассказ от остальных произведений этого автора только тем, что в нем появляется впрямую названный и даже не сумасшедший большевик. Зачем он появляется, — собственно неизвестно, ибо, охарактеризовав его в первых страницах рассказа, автор тотчас же заставляет его исчезнуть в вихре революции и гражданской войны. Рассказ посвящен не ему, а тому, что представительница интеллигенции, учительница Серафима Петровна, с которой он мимолетно сошелся на курорте в 1917 г., потом долгие годы, заполненные голодом и смертельными опасностями, все его помнила, ждала — и не дождалась. Большевик этот таков: «Да, я фанатик, — говорит он про себя. И все, кто хочет того же, что я, тоже непримиримые фанатики, Тем-то мы и сильны, что у нас есть фанатизм». Так рекомендует себя и свою партию, в интерпретации Сергеева-Ценского, не какой-нибудь интеллигентский мальчишка, а старый выдержанный большевик, имеющий за собой ссылку и каторгу, подкованный теоретически. Сила большевизма — в фанатизме, только и всего, сами большевики это говорят, пытается уверить читателя Сергеев-Ценский. Да и чем же еще им держаться? Обещали золотые горы, а вот прошло тринадцать лет, жалуется автор, а несчастная интеллигенция, пережившая все ужасы, как живет? Да и не только интеллигенция. И автор со смаком рисует «социальные контрасты»:

«...были толпами проходившие... успевшие уже загореть до почтенной черноты сомали имев со счастливыми взмахами глаз, голов и рук, курортники из многочисленных здесь домов отдыха; и была обычная туземная очередь за хлебом у кооперативной лавки, расположенной рядом с автомобильной конторой Союзтранса» (разрядка моя. — Е. У.).

«Вот длинноухий мул провез мимо двуколку, полную яркой, сладкой на вид моркови, из колхозного огорода в какой-то дом отдыха. Потом туда же на большой вороной лошади, уже в напяленной на голову соломенной шляпе и потому несколько смешной, повезли мясо, баранину, тушек двадцать. Таня вспомнила, что она не ела мяса уже с полгода и отвернулась» (разрядка моя. — Е. У.)

«Но в дома отдыха на грузовике провезли мимо гору белого, мягкого на вид, хлеба, и, получая тяжелый кусок черного для себя и матери, Таня сказала молодому татарину Мустафе, который развешивал хлеб: — Прежде мама моя, как больная, получала белый по рецепту врача, а теперь... — А теперь уголь по рецепту врача даем, в чем дело? — дружелюбно подмигнул Мустафа. — Бери рецепт, дадим уголь, платье себе гладь, пожалуйста, что такого?..»

Такого рода «обыгрыванье» продовольственных затруднений 30-го года, попытка построения на них каких-то социальных контрастов, производимая автором в 1934 г., слишком ясно говорит само за себя, чтобы его еще комментировать. Все психологические тонкости, все изысканности и стилистические ухищрения разлетаются вдруг как дым, чтобы еще раз обнаружить обозленное лицо обывателя, в ответ на все аргументы победоносна вопрошающего: «А картошка нынче почем?» Тут уж не до интеллигентской отрешенности от всего земного. «Кар-ди-наль-нейший это вопрос».

Наибольшую осторожность проявила «Красная новь», напечатавшая серию рассказов Сергеева-Ценского о детях. Дети предмет невинный и идиллический. К сожалению, не все, что носит название «рассказы о детях», действительно повествует об этих цветах жизни.

Возьмем первый рассказ — «Воронята». Начинается он с длинного рассуждения о нравах и обычаях ворон с подчеркиванием, что и у ворон, как у всего живого, высоко развито чувство собственности. Это — одна из заветнейших мыслей Сергеева-Ценского. Ее он проводит в рассказе «Жестокость», где, описывая с омерзительно натуралистическим спокойствием издевательства мужиков над замученными коммунистами, он исподтишка подводит читателя к мысли, что это — закономерная реакция людей природы на нарушение «законов, природы», законов собственности. Эта же мысль выражена в написанном в. 1928 г. «детском» рассказе «Мелкий собственник».

В рассказе «Воронята» воронам приписывается следующая «психология». «Они вполне уверены, что когда выплескивают с вашей кухни помои, то это для них, и за то это, что они ведь ваши вороны, вашего двора, вашего и еще двух-трех поблизости, но не дальше трех: там уже начинаются свои вороны, а еще дальше — свои. У них строго разграничены все дома в населенном месте: эти — наши, а вот эти ваши, другие вороты». После этого рассказывается о том, как ссоры и взаимное непонимание живущих в доме взрослых людей (следуют длинные характеристики их привычек, разговоров, мещанских интересов, все (никакого отношения к детям и детской психологии не имеющие) привели к гибели воронят. Сентенция: «Так кончились воронята, пострадавшие оттого, что поссорились люди в своих гнездах рядом с ихними. Вороны долго живут на земле, они очень приметливы и умны, но всех возможных случайностей не могут предвидеть даже они, вещие». А ребенок, спросит читатель, где же ребенок? Есть в рассказе и ребенок, девочка восьми лет, дочь и сестра ссорящихся в доме людей, Женя Приватова. Она служит в рассказе связующим звеном между воронами) и людьми. О ней же самой мы узнаем, что она подписывается «Женя Прыватов», что она любит рисовать и зарисовывает все волнующие ее события жизни. Но надо же дать что-нибудь, характеризующее именно ребенка. Этакое специфически детское смешное. И вот наскоро присочиняется деталь: сестра ей говорит, что можно научить вороненка говорить: «Это хочет одна моя знакомая сербка, Александра Васильевна. Она провизорша из аптеки — лекарства отпускает». — А-а, Серпка! Женя думала, что это — фамилия: есть слово «серп», отсюда Серпка, но гораздо более необычное слово «провизорша» она растянула с немалым изумлением: про-ви-зор-ша. Для нее это длинное слово было совсем новым, и поняла она его так: учительница воронят». «Детская психология» отражена. Питатель должен быть удовлетворен, а следовательно, можно дальше заниматься чем угодно, зарисовкой ненужных натуралистических подробностей из быта рабочих (тупость, пьянство, мещанство) вперемежку с ни к селу, ни к городу вписанными «поэтическими» сентенциями такого рода: «И много еще случилось в долгие дни мая, туго переполненные сложными человеческими делами и заботами, радостями и печалью, а также расцветами и смертью как цветов, так и зорь». При чем здесь эта философически-поэтическая декламация? Если она идет от автора, то описываемые случаи не могут для него являться событием, если это восприятие Жени Приватовой, то неужели «расцветы и смерти цветов и зорь» свойственны детской психике? Это — просто ничем не оправданная болтовня, упражнение в ритмическом нанизывании красивых слов, которое малокультурные люди считают «мастерством».

Расхлябанность сюжета, неумение выделить основное, нагромождение натуралистических подробностей, натянутый аллегоризм и стилистическое штукарство, неумение отразить какое бы то ни было сильное чувство иначе, чем при помощи бесконечного количества восклицательных знаков и назойливых многоточий, — за все это никак не могут вознаградить читателя украшения в виде «умирающих цветов и зорь».

Второй рассказ «о детях» под названием «Конец света» еще меньше касается детей. Некий спецкор Прудников, отправляясь на рыбные промысла, берет с собой восьми летнего сына Костю. Идет описание грязи, беспорядка на железных дорогах и вокзалах, затем дикой некультурности в захолустном городе Керчи (речь идет о 32—33 гг., ибо в рассказе упоминается о том, что «пущенный в тридцать первом году холодильник...») и т. д. Извозчиков нет. Коек в гостинице нет, приезжих устраивают на лестнице, на клопином диване Кипятку в гостинице нет. В чайной кипяток можно достать только до шести часов вечера. Фонарей на улице нет. Мерзость запустения. А ребенок? Неужели все это его воркотня? Ребенок появляется в начале рассказа, чтобы сказать две-три «ребячьих» фразы, и в самом конце рассказа, потому что иначе некому было бы заметить необычайный звездопад и дать, таким образом, возможность Прудникову сказать очередную пошлость. При длинных, и ничего общего не имеющих с сюжетом рассказах заведующего рыбным цехом о способах ловли и засолки рыбы ребенок даже не присутствует.

«А его отец был весел и, доволен. Он неутомимо вносил в свою записную книжку с понятной жадностью спецкора всевозможные цифры отчетов и те выводы, добытые долгим путем опыта, которые преподносились ему как совершенно бесспорные». «С самоуверенностью спецкора он решил в конце второго дня, что охватил со всех сторон это сложное дело и, может считаться недюжинным его знатоком. Он даже заходил, между прочим, в керченский музей и получил кое-какие сведения о босфорском царе Митридате VI...» (Дело в том, что при первом упоминании; о памятнике Митридату Прудников говорит: «Ми-три-дат. Гм... Как будто я что-то об этом герое революции слышал». Советский газетчик — подмигивает Ценский читателю — сами понимаете!). Этого мало. Ценский показывает этого самоуверенного и малограмотного человека еще с одной стороны. Когда из вокзального ресторана швейцар выгоняет из помещения цыганку, Прудников кричит: «Товарищ! Она такая же полноправная гражданка, как и все!» Но швейцар напоминает, что его могут обокрасть, Прудников косо оглядывает плохо одетых людей, а когда они к нему обращаются, «крепко хватается рукой за кошелек». Зачем же так тщательно подбирает автор эти детали? Объяснение мы находим в финале рассказа: Прудников читает газету и объясняет сыну, что виденный им в Керчи и напугавшей его звездопад был или пролетавшей мимо земли кометой, или осколками взорвавшегося небесного тела и что небесное тело это — планета, вроде земли. «Пла-не-та? — повторил Костя в изумлении. — Такая же как земля? Вот так, та-ак!». Немного подумав, он спросил очень живо: «А на этой планете были спецкоры?» Прудников сказал «гм» и добросовестно задумался было, но ответил найденно-уверенно: «Еще бы нет... Ведь это была планета, достигшая своей зрелости, почему она и скончалась... А если она достигла зрелости, то, разумеется, на ней когда-то, очень, конечно, давно, были свои спецкоры».

Не то сейчас время, чтобы можно было впрямую издеваться над. советскими людьми, как это делал когда-то Сергеев-Ценский. А вот так исподтишка показать советского человека дураком и пошляком, тупым и ограниченным и съязвить: вот, мол, и все, к чему вы пришли, и что вы, вы, вы, а не я, человек большой, старой культуры, считаете чуть ли не высшим земным достижением, признаком зрелости человечества. Ребенок здесь уже прямая ширма. И ничего, кроме упомянутых уже двух-трех фраз и того, что жизнь его должна быть очень не устроена, т. к. мать его с младшим братишкой ушла к другому мужу, а у мачехи есть свой ребенок, которым она поглощена (советские нравы!), мы о нем не узнаем.

Третий рассказ о детях... Но, право, о нем нечего было бы сказать, что отличалось бы от двух разобранных выше рассказов, если бы не несколько небольших деталей:

«Ослепляющий свет стал совершенно нестерпимым для глаз, потому что в нем сверкнула вдруг Оля. Именно так и показалось Юре в первый момент, и только потом различил он ее белое, какого-то очень простого покроя, короткое платье и вырвавшиеся из него: вверх — упругие, волнистые, раззолоченные волосы, в стороны — загорелые, голые до плеч руки, вниз — тоже голые и загорелые ноги, будто и не касавшиеся земли, а летевшие над нею.

Юра смотрел на нее со сладкой болью, разом забыв всю приготовленную речь».

«...Тут Юра окончательно запнулся, но не докончил он потому, что Оля, вдруг завертела его, обхватив голыми, золотистыми, с чуть заметным пушком, руками и прикоснувшись к нему всем своим телом, пропитанным солнцем, отчего у Юры потемнело в глазах, и только через минуту прошептал он около ее губ...»

Как вы думаете, о чем здесь речь? О двенадцати летней девочке-пионерке и о девятилетнем мальчике-октябренке…

Это — не тонко подмеченные маститым автором особенности советских детей, это — даже не попытка оклеветать этих детей. Это — просто привычка пользоваться методами и изобразительными приемами любого писателя из бывшей своей плеяды. Советский, мол, читатель не разберет, слопает, приняв за мастерство. На этот раз подвернулся Арцыбашев и, как издевались когда-то над такого рода эротикой, «все заверте...»


Я не касалась в этой статье литературно-исторических романов Сергеева-Ценского, т. к. это чрезвычайно удлинило бы и без того вынужденно длинную статью. Между тем на этих романах легче всего обнаружить чрезвычайную малокультурность, поверхностность и пошлость его представлений не только о революционной действительности, но и о культурном наследстве прошлого. На это, — правда, в чрезвычайно тактичной форме и со всей присущей ему деликатностью, — уже указывал в своей рецензии на роман Сергеева-Ценского выдающийся советский литературовед тов. Благой (журнал «Худож. лит». 1935 г., № 1, «Гений, приниженный портретистом»):

«Пушкин Сергеева-Ценского — не один из величайших гениев мировой литературы, не «самый умный человек в России», по отзыву никак не склонного преувеличивать достоинства поэта Николая I; «умный, как дети», но отзыву других современников, а только тень, отображаемая этим Пушкиным в быту — вертлявая африканская «обезьянка», изображаемая с чисто внешней стороны, без всякой попытки раскрыть богатейшее содержание внутренней жизни поэта.

По такой же линии бытового анекдота пошел автор и в изображении литературных друзей Пушкина.

От Боратынского, как он показан в романе, запоминается почти только то, что он боится дурной погоды и холеры, от Дельвига — что его жена прижила ребенка с другим, от Дениса Давыдова — что он любит приврать и пишет любовные стихи «бланманже», кстати сказать, наименее характерные для его творчества и т, д.».

«Неудача Сергеева-Ценского в главном — в попытке дать образ «живого Пушкина» — отчасти понятна и извинительна. В нашей художественной литературе до сих пор нет сколько-нибудь удавшегося разрешения этой задачи. Хуже, что автор сделал себе из подобных неудач своего рода профессию. Роман о Пушкине — одно произведение из целой серии посвященных изображению великих деятелей нашего литературного прошлого и появившихся друг за другом в течение последних лет. Все они угрожающим образом похожи друг на друга: Великий писатель, некое остро сенсационное событие из его жизни, необычайная «мотыльковая» легкость и бойкость изложения. Это уже не творчество, а какое-то стандартное производство».

Здесь сказано все, что можно сказать о Сергееве-Ценском, если желать быть очень деликатным по отношению к старому писателю. Тов. Благой прибавляет, что «старому писателю, занимающемуся серьезными творческими исканиями в прошлом, не след итти таким слишком протоптанным путем». Но положение о том, что у Сергеева-Ценского были какие-то серьезные творческие искания в прошлом, — это как раз легенда. Т. Воровский, как мы видели, считал, что Сергеев-Ценский — писатель не слишком талантливый, подражательный и невыносимо манерный, но надеялся, что он освободится от этих недостатков в будущем. Тов. Благой видит его пошлость, поверхностность и малокультурность в настоящем, но полагает (вероятно на веру, ибо изучение литературной деятельности Сергеева-Ценского, исключая нескольких литературно-исторических романов, появившихся за последние годы, вряд ли входило в план его исследований), что их не было в прошлом. Таким образом, мнение о Сергееве-Ценском, как о серьезном художнике, обычно основывается не на изучении данного его произведения, а на произведениях, известных кому-то другому.

Пролетариат в своей борьбе и строительстве нового, социалистического общества осваивает все культурное наследство прежних классов. Но, создавая свою культуру и осваивая культуру прошлого, мы должны следить за тем, чтобы не поглощать ту накипь, грязную пену культуры прошлого, какой было вырождающееся, штукарское творчество декадентской плеяды, с Арцыбашевыми и Сологубами и ее «меньшей братией».