Салтыков-Щедрин в 60-х гг.
В. Кирпотин
Глупов! Милый Глупов! Кто же похлопочет о тебе? Кто озаботится об истреблении волка, рыскающего по стогнам твоим, о разрежении миазмов, насыщающих воздух твой? «Каплуны»
ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ И ИДЕАЛ
Первым произведением Щедрина, написанным по возвращении из вятской ссылки, были «Губернские очерки». «Губернские очерки» носят на себе следы иллюзий о возможности радикального преобразования России без революционного насилия, сверху, волей дворянского царя. Однако уже в «Губернских очерках» великий русский сатирик выступает в роли крестьянского демократа, отвергающего не отдельные недочеты и несовершенства окружающей его жизни, а весь общественный строй, порождающий эти несовершенства. Чернышевский и Добролюбов поняли это уже по первым очеркам цикла, печатавшегося еще в либерально-консервативном «Русском Вестнике». Оба они приветствовали появление «Губернских очерков» как художественно-агитационной книги, облегчающей пропаганду их собственных революционных взглядов. На дальнейшем протяжении шестидесятых годов позиции Щедрина как идеолога плебейской крестьянской демократии все более и более укреплялись. Щедрин покинул либеральные журналы, заинтересованные в использовании его приобретшего известность имени для своих целей, и стал печататься в революционном «Современнике». Это не значит, что вызревание общественно-политических взглядов Салтыкова-Щедрина совершалось в дальнейшем прямолинейно и быстро. Щедрин, уже будучи крестьянским демократом, сохранял ряд либеральных предрассудков сороковых годов, преодоление которых представляло для него известные трудности и потребовало от него и времени и (Накопления политического опыта. Литературная деятельность Щедрина шестидесятых годов рисует нам эти трудности идеологического развития Щедрина очень ярко.
Переход Щедрина из рядов класса дворян-помещиков, к которому он принадлежал по рождению, на сторону угнетенного и эксплуатируемого крестьянства позволил ему в произведениях, последовавших после «Губернских очерков», с все возрастающей беспощадностью вскрывать все язвы современного ему самодержавно-крепостнического строя.
От него не ускользала ни одна отрицательная черта жестокой и бедной российской действительности. Его разум, широко охватывавший явления жизни, связывал их в одну обобщенную безотрадную картину.
Щедрин едко высмеивал попытки отнести его к разряду «обличителен», попытки свести его типические сатирические обобщения к описанию непорядков в отдельном городе или самоуправств отдельных лиц. Изображая российскую действительность во всей ее отвратительной наготе, он видел зло в его всеобщем масштабе и неприкрытом виде. Щедрина окружала страшная действительность, страшная жизнь. Передовой писатель чувствовал себя в ней как в неоглядном пустом поле. «Жизнь страшна, на поверхности ее нет места, где нельзя было бы не поскользнутся, не оступиться, не упасть». «Да, страшна жизнь, — добавлял и вновь подчеркивал он, — и не легко выносится бремя ее».
Щедрин мужественно смотрел в лицо окружавшей его действительности, он видел ее потрясающую бедность, пустяковину, безделье. Он понимал навязчивую силу мелочей, заполнявших ее: еда, карты, хлопушка для битья мух, сплетни, судаченья, взаимные перекоры из-за грошовых обид, вечное пересчитывание денег, лицемерная игра в благопристойность. Этот страшный застойный мир был скучный мир. Плесень скуки окутывала его со всех сторон. Даже незатейливая Настасья Ивановна из «Смерти Пазухина» восклицала: «Да что делается? Скука только одна, хоть бы комета, что ли, поскорей! Вот Семен Семеныч говорит, что война будет... хоть бы уже война, что ли! (зевает)» ... Скука рождает романтическую мечтательность. Но в бедном и страшном мире, окружавшем Щедрина, не хватало пороху даже для бессильно-романтической грезы. Глуповская мечта, если только к ней приложимо это слово, напоминала затхлый смрад, дымный удушающий чад, стелящийся в неопрятном, никогда не проветриваемом жилье. Глуповская мечта не перелетала за границы глуповского царства. Романтическое преображение жизни есть свидетельство какого-то недовольства окружающим, есть свидетельство, пусть бессильного, но все же протеста. Глуповцы мечтали только о более обильном харче в пределах той же глуповской жизни. Они мечтали о чинах, о деньгах, об «утучнении» тел своих за счет ограбления ближнего. Их мечта тщательно избегала всего, «что заключало в себе намек на какую-либо перемену, даже и в таком случае, если эта перемена касалась самого мелочного, самого ничтожного обстоятельства». Глуповская «мечта» питалась глуповским строем — и смелость ее полета определялась только размахом физического и финансового аппетита глуповского «мечтателя». Бесчеловечная, мнимая и крайне бедная однообразная жизнь российского эксплуататорского общества была внешним выражением ее бесчеловечной сути: это был мир звериных собственнических интересов, мир, в котором самым неодолимым побудителем к действованию, самой сильной всепоглощающей страстью была страсть стяжания. В этом мире помещиков, купцов и бюрократов страсть к деньгам, звериная, оголенная, подчиняла себе все. Наследники ждут смерти отца как праздника. У еще неостывшего трупа старика Пазухина идет волчья грызня за оставленные им деньги. Фурначев в начале своей стяжательной карьеры, с именем бога на устах, обобрал отца-покойника, чтобы два двугривенных из наследства не достались родной его матери. Мать заедает жизнь сына. Сын, восставая против своего безличного положения, выгоняет мать из дома. Отец обрекает дочь на безбрачие и монашеское заточение, чтобы не дробить капиталов, нажитых всякими правдами и неправдами, и т. д.
В оголтело-зверином мире крепостническо-купеческой России были затоптаны в грязь самые естественные человеческие чувства. Что может быть естественнее чувства любви? Но в волчьем мире, который наблюдал и изображал Щедрин, не было любви. Мужчины выбирали себе жен ради приданого, чтобы поправить свои обстоятельства, женщины выходили замуж, чтобы пристроиться, чтобы использовать положение и имущество мужа. Государственная служба была узаконенным грабежом и обираловкой. Государственный карман цинично и откровенно рассматривался как вожделенный пирог.
В этом волчьем мире никто никому не верит, все подчинено стяжанию, все предмет всеобщего торга, грабежа и обмана: государство, семья, брак, любовь, смерть. Даже падающий и разоряющийся, дела которого идут вниз, думает не об изменении строя, а о том, чтобы спастись за счет своего ближнего. Прогоревший поручик Живковский умирающий как нищий, не скрывает, что если бы бог привел ему быть полицеймейстером, то он охулки на руку уж не положил бы.
Щедрин познал всю глубину бесчеловечности окружавшей его жизни. Однако горькое знание Щедрина не делало его безотрадным скептиком, пессимистом, потерявшим веру в будущее. Щедрин прошел школу утопического социализма. В этой школе он усвоил светлый взгляд на природу человека. Задатки человека он считал добрыми, вину за искажение человеческого облика он возлагал на несправедливо сложившиеся общественные порядки. Щедрин принадлежал к тем немногим, рано проснувшимся, по выражению Герцена, людям сороковых годов, которые остро чувствовали политическую и социальную несправедливость и искали идеала иной жизни в добре и истине. Свой идеал они нашли в книгах западно-европейских утопистов. Эти книги читал и юный Салтыков. Несмотря на проявленный Щедриным известный скептицизм к утопиям, они произвели на него неизгладимое впечатление. Юношей увидел Щедрин манящий свет утопического социализма. Чем мрачней была действительность царской России, тем ярче блистал увиденный свет, тем заманчивей был идеал. Как натура практическая, как человек, подвергшийся влиянию Белинского, искавший научного обоснования общественного идеала, Щедрин не мог принять наивной утопической программы установления социалистического строя на земле. Но в утопическом социализме, в воодушевлявшем его духе человечности Щедрин нашел мерило для оценки существующего, для надежд на будущее. И в горькие минуты уже другой исторической эпохи, эпохи шестидесятых годов, Щедрину сквозь сомнения и трудности светил свет раз узнанного и в известной мере оказавшего на него огромное влияние социалистического идеала. В первой главе неоконченной повести «Тихое пристанище» Щедрин передает свои переживания и мысли, вызванные в нем сценами народной жизни в пристанском городе Северной России. Картины народного труда вызвали у автора слезы горести и сочувствия, но в слезах этих — пишет Щедрин — была «и своя доля отрады, как в том достолюбезном народном говоре, в котором среди диссонансов слышится иногда такой ясный, поразительно цельный звук, что из сознания вашего мигом изгоняется всякое сомнение в возможности будущей гармонии».
«Будущая гармония» на языке утопистов, даже и не стесненном цензурными тисками, была синонимом освобожденного от общественных противоречий социалистического строя. Жизненная трезвость не отвращала Щедрина от широких перспектив, критику действительности он сочетал с поисками идеала.
Даже обосновывая минималистский практический план действования, Щедрин, как мы увидим в дальнейшем, оговаривался: «Я не только не отрицаю идеалов, но даже нахожу, что без них невозможно дышать («Каплуны»).
Даже критически относясь к утопиям, Щедрин не отвергает их окончательно. Под влиянием Чернышевского он чисто фейербахианскими аргументами все же признает их правомочность.
Щедрин видит оправдание утопий в том, что они зарождаются «в здравом сознании человеческом, а не ином каком-нибудь, и, следовательно, несмотря на могущую в них вкрасться ошибочность, не только не противоречат человеческой природе, но даже прямо из нее вытекают».
Щедрин до конца знал страшную жизнь, в которой жил человек его времени. Но в то же время, под влиянием учений утопического социализма, он был убежден, что человек рожден для счастья, для идеальной жизни, абрис которой, пусть не полный и не окончательный, пусть наивный, дан в утопиях, с которыми он ознакомился еще в юности, в кружке Петрашевского. Здесь вокруг него тьма — там свет, здесь мучительные безысходные противоречия — там гармония, здесь звериный быт — там истинно человечные условия существования.
Щедрин проявил однако большую силу ума, не удовлетворившись антитезой страшной русской действительности и светлого идеала грядущего. Он трудно, в муках искал мост между действительностью и идеалом, искал пути «обмирщения», реализации идеала. Это был самый жгучий вопрос революционной мысли в России, начиная с Белинского, Герцена и Бакунина. Вопрос этот был верно и окончательно разрешен только марксизмом. Нет ничего удивительного, что и Щедрин не мог его разрешить, что он заблуждался, заходил в тупик, впадал даже в софистику. Не заблуждаясь, нельзя было и пытаться его разрешить до выступления на арену революционного движения рабочего класса. Важнее другое, важнее то, что Щедрин принадлежал к немногим и лучшим умам России XIX века, искавшим объективных, независящих от произвола, гарантий, обеспечивающих осуществление идеала.
Щедрин считал возмутительным отношение к социализму, как к ребяческим бредням, а тем более — отношение к социализму консерваторов, охранителей. Но простосердечно верить, что социалистический идеал осуществится сам по себе, в силу отвлеченной справедливости, он тоже не мог. Это промежуточное положение между действительностью и идеалом, эти мучительные поиски путей от страшной жизни к ее преобразованию Щедрин уже испытывал в сороковых годах. Герой его повести «Противоречия» рассказывает о себе: «Это было бы еще ничего и с этим можно бы кое-как помириться, если б я остановился на объяснении себе действительности, а то ведь оно служило мне только как отправной пункт, из которого я пошел вперед, от которого, идя шаг за шагом по горячим следам развития человечества, я пришел к признанию другой действительности — действительности не только возможной, но непременно имеющей быть. Вот это уж окончательно сбило меня со стези жизни, окончательно убило во мне всякую возможность свободно и легко предаваться влечениям природы своей. И когда я сопоставляю эти две действительности, столь между собой несходные, хотя и та и другая носят в себе те же семена жизни, тогда я вполне несчастлив, тогда мне делается несносно и тяжело жить, и невольно приходят в голову самые черные мысли. Не сопоставляй я этих двух несовместных друг с другом противоположностей, существуй для меня одно которое-нибудь из двух представлений действительности, я был бы вполне счастлив: был бы или нелепым утопистом, в роде новейших социалистов, или прижимистым консерватором — во всяком случае я был бы доволен собою. Но я именно посередке стою между тем и другим пониманием жизни: я и не утопист, потому что утопию свою вывожу из истории развития действительности, потому что населяю ее не мертвыми призраками, а живыми людьми, имеющими плоть и кровь, и не консерватор quand même, потому что не хочу застоя, а требую жизни, требую движения вперед».
Щедрин критикует утопический социализм за утопизм, критикует как человек, ищущий научного обоснования социального идеала. Щедрин понимает, что идеал нельзя отвлеченно противопоставлять действительности, что идеал должен вырасти из исторически конкретного развития действительности, но в то же время он не видит и не мог тогда видеть, каковы же те силы, которые могут обеспечить осуществление идеала.
Понимание призрачности утопии, не подкрепленной реально действующими историческими силами, трезвость мировоззрения, не позволявшая искусственно изобретать активные прогрессивные силы исторического развития, придали мировоззрению Щедрина оттенок горечи и скорби. Эта была скорбь не пессимиста, не скептика, а сильного ума, искавшего и не находившего разрешения противоречия между действительностью и идеалом, ибо сама история еще не создала условий для удовлетворительного его разрешения. Эту горечь испытывал и Белинский, — человек одного поколения со Щедриным. Белинский справедливо указывает Плеханов, «не мог удовольствоваться «отвлечениями». Его могла удовлетворить только такая система, которая, сама вытекая из общественной жизни и сама объясняясь этой жизнью, в свою очередь объясняла бы ее и давала бы возможность широкого и плодотворного на нее воздействия».
ЖАЖДА ПРАКТИЧЕСКОГО ДЕЛА
История — не школа для подростков. Она выдвигает на очередь дня задачи, требующие практического разрешения независимо от того, найдены ли на них предварительно удовлетворительные теоретические ответы.
Сознание недостаточности отвлеченно-утопического идеала делало для Щедрина только более жгучим вопрос: «Что делать?». Что делать для того, чтобы добиться реального воплощения идеала в жизнь. Вопрос этот стал особенно остро и неотложно в шестидесятые годы, годы политического и социального кризиса самодержавно-крепостнической России. В сатирическом очерке «Глуповское распутство» Щедрин сравнивает «расстройство» дворянско-крепостнической Руси шестидесятых годов с «расстройством» Рима накануне падения античной цивилизации. Аналогия эта была подсказана аналогиями Герцена и полемическим ответом Чернышевского Герцену «О причинах падения Рима». Она свидетельствовала в то же время о понимании Щедриным всеобщности и глубины кризиса крепостнического строя в России его времени. Старое вековое здание самодержавия и крепостного права треснуло. Историей оно было осуждено.
Щедрин все это понимал, но в то же время он не видел данных для того, чтобы определить, как и когда исторически осужденный строй сменится новым, более прогрессивным. «Сзади насилие и плен, под ногами земля, но не прежняя, неподвижная и как бы окаменевшая земля, а колеблющаяся, ежеминутно готовая раскрыться, впереди — неоглядная степь. Ни назад опрокинуться, ни на месте стоять ровно невозможно; надобно итти вперед... но куда итти?» ... И тем не менее политический и экономический кризис страны, колеблющаяся почва под ногами обязывали действовать. Передовым людям тем более необходимо было действовать, что на смену еще не устраненному крепостничеству надвигался капитализм, неся с собой свои самые примитивные и хищнические формы эксплуатации.
Россия еще не изжила одну напасть — крепостное право, как пришла другая — капитализм, стяжание, в его самых бесчеловечных формах первоначального накопления. Капитализм на этих ступенях своего развития в России срастался с крепостничеством. Щедрин видел это. В таких условиях Щедрину казалась самоочевидной необходимость действия, притом действия немедленного. Необходимо было бороться со старым крепостническим порядком, притом бороться умно, чтобы победить, чтобы добиться хоть каких-нибудь осязательных результатов.
Надо было действовать. Больше всего Щедрин презирал слово, не подкрепленное делом. Этой своей чертой он походил на Чернышевского и Добролюбова. В неумении соединить слово и дело Щедрин видел главный порок поколения сороковых годов; в этом он видел причину его неудачной роли в истории, за это он подверг его едкой и горькой бичующей критике.
В своей критике идеалистов сороковых годов Щедрин, так же как Чернышевский и Добролюбов, сумел разглядеть классовую причину их политической бездейственности. Беспредельное стремление «людей сороковых годов» ко всему, что носило в себе зерно добра и истины, их сильная и неясная вера в будущее базировались на «самом грубом и беззастенчивом материализме», т. е. на крепостном праве, на владении живыми душами, на эксплуатации рабского труда. Люди, жизненно, классово не заинтересованные в изменении общественных отношений, естественно, и не могли активно бороться за идеал. Поэтому идеал «людей сороковых годов» был не программой изменения жизни, а убежищем от жизни, способом спастись от ее забот и противоречий, требующих активного практического вмешательства. Идеалистическая восторженность бездеятельных идеалистов носила самодовлеющий характер. Им было так уютно и свободно в их абстрактно-идеальном, ими самими созданном мире, «что не предстояло никакой, решительно никакой надобности менять его на мир забот, тревог и случайностей». Идеалисты и утописты не захотели и не смогли сделаться практическими деятелями. И в этом Щедрин видит для них самый страшный обвинительный приговор. Эстетичная барственность «людей сороковых годов» при столкновении с недугами действительности превращалась в брезгливость обеспеченных, освобожденных от личного труда чистюлей.
В Щедрине эта брезгливость вызывала омерзение. Персонаж, от имени которого ведется рассказ во втором очерке из «Книги об умирающих», говорит по этому поводу: «Наши натуры так чисты, так мягки, так эстетичны, что болезненно сжимаются при всяком несколько грубом прикосновении. Я совсем не шучу, говоря это вам. Вам, вероятно, случалось встречать на своем веку людей, которых один вид некрасивого и неопрятного ребенка приводит почти в раздражение? Вот этой-то раздражительной ненавистью к неопрятству всякого рода заражены и мы. Для нас не могут быть понятны те совестливые изыскания в области действительного мира, которые со спокойным духом обнажают тайные и явные причины явлений и действий, та спокойная, но непримиримая и дышащая уверенностью борьба с злом, которой мы хоть редко, но видим же иногда блестящие примеры. Для нас это непонятно точно так же, как для тех опрятных господ, о которых я упоминал выше, непонятна любовь матери к больным, бледным и золотушным детям, при виде которых сердце надрывается от жалости».
Более злое осуждение бездеятельного идеала трудно себе представить. Идеалист, предающийся утопическим мечтаниям о гармонической и справедливой жизни для человечества, но живущий в стороне от мира, практически не борющийся за изменение отвергаемой им действительности, сопоставляется с человеком, оставляющим в грязи и болезни страдающего ребенка! Идеал людей сороковых годов был хорош, но отсутствие практической деятельности превращало его в идеал скопческий, не только не изменяющий ненавидимую действительность, но даже отвлекающий от борьбы с ней.
Подобно людям, погрязшим в тине действительности, запутавшимся в мелочах и частностях, идеалисты-утописты «запутались в общих местах, расплылись в высших взглядах» и не сумели стать практическими преобразователями жизни. Будучи порождены строем, основанным на эксплуатации, на чужом труде, они не сумели стать борцами за новые справедливые общественные отношения.
Щедрин видел смену этого поколения поколением шестидесятых годов, т. е. видел выступление на историческую арену представителей трудовой разночинной демократии. Щедрин в известной мере понимал классовое различие между идеалистами сороковых годов, идеалистами-помещиками, и разночинцами шестидесятых годов, проходившими суровую жизненную школу, личным трудом зарабатывавшими себе пропитание. «Люди шестидесятых годов» уже не были увлечены самодовлеющим отвлеченным идеалом. Их волновали «вопросы политической и нравственной сферы». Мысль «людей шестидесятых годов» «фаталистически приходила к сознанию необходимости деятельного начала в жизни, такого начала, которое не играло бы только на поверхности мечтаний и пожеланий, но стремилось проникнуть в глубину самой жизни. И хотя деятельность, которая представлялась при этом молодым воображениям, была трудная и суровая, отовсюду окруженная тревогами и опасностями, но и это как-то не пугало, а разжигало и подстрекало еще более».
Щедрин необычайно высоко ценил жажду дела демократической части поколения шестидесятых годов. В этом он видел главное преимущество нового поколения по сравнению с помещичьим поколением идеалистов сороковых годов. «Нельзя не сознаться, — писал он, — что между направлением нынешнего молодого поколения и того, которое жило, надеялось и мечтало лет двадцать тому назад, есть весьма существенное различие. Прежнее молодое поколение не выходило из сферы идеалов и как-то брезгливо относилось к действительной жизни, потому ли, что оно не знало ее, или потому, что идеалы красоты, добра и истины, к которым оно стремилось, как-то плохо примерялись к голой действительности. Во всяком случае тут было дано слишком много места фразе и слишком мало — делу, а отсюда явный разрыв с жизнью... Люди, в сфере мысли смелые до дерзости, сказывались робкими и несостоятельными, чуть только дело доходило до соприкосновения с действительностью. Злоба дня заставала их безоружными, готовыми погибнуть, но не бороться; коли хотите, между ними могли быть и даже были мученики, но деятелей не было. Напротив того, нынешнее молодое поколение прежде всего заботится о деле. Наученное опытом своих предшественников, оно опасается фразы: оно знает, что мысль отвлеченная, заключенная в тесном пространстве кружка, бесплодна, и что только воплощенная в дело она приобретает свой истинный, не мнимый смысл».
Щедрин не ценил людей, исповедовавших отвлеченный моральный идеал даже тогда, когда они своей жизнью доказывали свою верность идеалу. Он искал людей, которые стремились бы не к моральной святости, а к практическому воплощению идеала в жизнь. Таких людей Щедрин встретил в шестидесятых годах.
И в сороковые годы были люди, понимавшие необходимость и важность подтверждения идеала действием, искавшие реальных путей осуществления идеала. Такими людьми были Белинский, Герцен. Но эти люди были одиночки. Исторические обстоятельства не дали им возможности применить на практике жажду дела. В шестидесятые же годы впервые появляются в России относительно широкие кадры радикально настроенной разночинной интеллигенции, стремившиеся деловой практической работой подтвердить верность своим убеждениям.
Но от того, что Щедрин встретил людей деятельных, способных практически бороться за лучшую и более справедливую жизнь, проблема соотношения действительности и идеала не стала для него менее острой. Наоборот, переходный характер эпохи, угроза надвигающейся капиталистической опасности еще острее, чем в сороковые годы, поставили перед Щедриным роковые вопросы: где силы, где средства, где гарантии осуществления идеала?
«Глупов! Милый Глупов! — восклицал он. — Кто же похлопочет о тебе? Кто озаботится об истреблении волка, рыскающего по стогнам твоим, о разрежении миазмов, насыщающих воздух твой». Щедрин видел рост кадров освободительного движения в шестидесятые годы, но в то же время, взвешивая шансы борьбы, он понимал, что и возросшие по сравнению с сороковыми годами кружки деятельной молодежи слишком малы и немногочисленны, чтобы они смогли своими собственными силами взорвать неприглядную российскую действительность и заменить ее новым общественным строем. Не в произволе небольшого меньшинства, а в исторической закономерности искал Щедрин путей осуществления идеала, в самой действительности он пытался найти начала, обеспечивающие утверждение новых политических и общественных порядков.
По условиям своей эпохи и своего мировоззрения Щедрин не мог поставить вопрос о соотношении теории и практики во всем его объеме, во всей его теоретической глубине, как это было сделано впоследствии марксизмом. Поскольку он не сумел положиться на сравнительно отдаленное будущее, постольку он не мог начать ряд практических революционных действий, которые дали бы свой результат только через много десятилетий. А трезвый анализ российской действительности с точки зрения наличия в ней реальных сил, обеспечивающих ее переустройство уже сейчас, давал результаты самые печальные. «Меня интересует собственно возрождение глуповское, — писал Щедрин в очерке «Глупов и глуповцы», — и в этих видах я стараюсь выяснить себе те материалы, которые должны послужить ему основанием.
Материалов этих или совсем не оказывается или оказываются только отрицательные».
ПОИСКИ ПУТЕЙ ДЛЯ ОСУЩЕСТВЛЕНИЯ ИДЕАЛА
Неутешительный вывод, к которому пришел Щедрин, явился результатом многих и тщательных наблюдений и поисков. Все эти долгие, подчас мучительные поиски только подтверждали печальный результат. Дворянство, «Сидорычи», по сатирической терминологии Щедрина, было заинтересовано в сохранении темной российской действительности. Даже образованность, попытки цивилизоваться, принять западно-европейский лоск — а шестидесятники придавали великую силу просвещению, и Щедрин в том числе — не могли скрыть эксплуататорской и реакционной сущности дворянства. Мало того, «цивилизованность» только заменяла сравнительно примитивные формы эксплуатации и угнетения более усовершенствованной полицейско-бюрократической системой. Образованные Сидорычи стали склоняться к мнению, что «патриархальность только мешает, и что можно бить и больнее и действительнее, отнюдь не выходя из рамок законности и даже не оскорбляя общественных приличий. Что доктрина подобного рода — писал Щедрин — могла бы найти доступ в Глупов и даже укорениться в нем, в этом я убеждаюсь, взирая на тех юных сынов Глупова, которые, воротясь из-за границы, изумляют мир хорошими манерами. Между ними уже есть связь, между ними есть уже молчаливое согласие, в них уже слышится присутствие внутреннего голоса, который постоянно твердит им: «Не ори, не ругайся как оглашенный, не тычь зря руками вперед, но пропекай с сознанием, постепенно, и притом не упуская из вида чувства собственного достоинства». Число этих юных глуповцев, увеличиваясь постепенно, в последнее время уже достигло громадных размеров, и я сам видел, как Иванушки (т. е. народ, крестьяне) терялись и бледнели при одном взгляде этих доктринеров розги и кулака».
Суть дворянской «образованности» для Щедрина не менялась, если она принимала и либеральное обличье. Дворянской либеральной фронде Щедрин не придавал серьезного значения. Он понимал, что спор консерваторов и либералов — это спор в среде самого дворянства о мере и типе уступок для того, чтобы сохранить господствующее положение. Щедрин не обольщался земско-дворянской фрондой, которую он хорошо знал и по своим личным связям и по своей службе в Тверской губернии. Он понимал, что с точки зрения «общей связи явлений», т. е. с точки зрения оценки всего социально-политического строя, между властью, бюрократией и дворянами-помещиками не было серьезных разногласий, что они были по отношению к народу едины, что они представляли силу, активно борющуюся против всякой попытки преобразования на основе новых общественных идеалов. «Я знаю, — пишет Щедрин в «Глуповском распутстве», — что в настоящее время между глуповскими Сидорычами и Трифонычами вошло в обычай подсмеиваться над Зубатовым и отрекаться от родства с ним. Но подобные действия Сидорычей, по мнению моему, доказывают не только неправоту, но даже совершенное их легкомыслие. Подумайте, в самом деле: кто предводительствовал нами в то время, когда мы войной шли на Дурацкое Городище?.. Зубатов. Кто помогал нам беспечально жуировать жизнью в течение стольких веков? Зубатов. Кто, с другой стороны, постоянно простирал к нам объятья и называл нас, Сидорычей, нежнейшею и надежнейшею опорой? Зубатов!»
Зубатов — это сатирический образ правящей военной и гражданской бюрократии самодержавной власти. Трудно было ярче, чем это сделал Щедрин, выразить политическое единство дворян-помещиков с правительственной организацией царской России. Для нас, марксистов, это сейчас азбука. Но в России шестидесятых годов, когда дворянская либеральная фронда получила такой громкий резонанс в стране, когда к ней сочувственно относились даже такие люди, как Герцен, когда правительство прибегало к репрессиям по отношению к либералам-дворянам, надо было проявить большую политическую мудрость и прозорливость, чтобы в столь решительной и недвусмысленной сатирической форме заявить, что с исторической и политической точки зрения либеральное дворянство является плотью от плоти и костью от кости господствующих сил в российской действительности времен Александра II. Никаких надежд найти в дворянстве силу для осуществления идеала у него не было.
Русская буржуазия как сила борьбы против несправедливой действительности, как сила борьбы за осуществление справедливого идеала была столь же безнадежна. Буржуазия, с которой имел дело Щедрин в сороковых—пятидесятых годах, была главным образом торговой буржуазией, являвшейся естественной составной частью крепостнического общества, объединенного в обширное государство, каким была императорская Россия. Пазухины гнули спину перед властью, власть обеспечивала им возможность обирать казну и народ, они были связаны с ней дележом награбленного, круговой порукой. Если в кое-каких дворянских кругах и фрондировали против власти, то в среде купечества крепостнического общества власть пользовалась величайшим авторитетом. От ее прижимок и поборов иногда ежились, но «бунтовать» никому в голову не приходило. Наоборот, тщеславие этих купцов не шло дальше желания получить хоть какой-либо знак благоволения власти. Старик Пазухин, ценивший деньги, как и все в его среде, выше всего, просаживает огромные суммы, чтобы хоть перед смертью получить чин надворного советника. Нечего и говорить, что «образованность» в этой среде принимала самые уродливые формы (описанные также Островским), давая только лишний способ покуражиться, проявить самодурство.
Шестидесятые годы, годы акционерного ажиотажа, связанного с первыми шагами развивающегося в России промышленного капитализма, вызвали к жизни и другой тип буржуа, усваивавшего себе более основательно лоск европейских манер и передовую фразеологию эпохи, стремившегося к наживе не только старыми примитивно-варварскими способами, но и путем использования веяний, принесенных новыми временами. Образ такого купца выведен Щедриным в повести «Тихое пристанище» в лице Мурова. Муров — бывший откупщик, наживший всякими правдами и неправдами огромное состояние. Когда начался спекулятивный акционерный ажиотаж шестидесятых годов, Муров разделался с откупами и «всецело бросился в акционерные компании». «Муров решился взять на себя роль преобразователя и обновителя промышленности в своем отечестве». Но на деле он на все «идеалы» смотрел с «чисто карманной точки зрения». Отечество и простодушных клиентов облапошивал внешне в более благопристойных формах, но не менее основательно, чем его более патриархальные сородичи. Муровы позволяли себе роскошь употребления либеральных фраз, но их либеральная фразеология никогда не выходила за пределы того, что дозволялось сановно-бюрократическим «либерализмом» эпохи реформ Александра II.
Конечно, не в Муровых было искать силу обновления, силу осуществления идеала в действительности, как не искать ее было в более мелких хищниках, деятелях первоначального накопления, появление которых Щедрин заметил очень рано.
Торгово-промышленный класс Российской империи, русская буржуазия была силой консервативной и реакционной. С точки зрения «общей связи явлений» буржуазия вместе с Сидорычами и Зубатовым составляла единую, взаимно спаянную троицу. «А кто тебе помог сплутовать...» напоминал Щедрин о знаменитой сцене из «Ревизора», в которой Сквозник-Дмухановский пробирает купцов, пожаловавшихся было на него Хлестакову. «Я разделяю вполне негодование Антона Антоныча, — добавляет Щедрин, — и утверждаю, что купцы были совершенно неправы, жалуясь на него «его высокоблагородному светлости господину Финансову». Они увлеклись в этом случае пустою и нестоящею внимания частностью (а именно тем, что Антон Антоныч два раза в год именины свои справлял) и упустили из виду общую связь явлений. Если б они не упустили этой связи, если б они помнили слова поэта: «Что имя? — звук пустой», то все, конечно, поняли бы, что для них несравненно выгоднее обставить Антона Антоныча всего, до самой макушки, сахарными головами, нежели желать его удаления из города».
Образ городничего Щедрин соединяет со своим образом Зубатова.
Русская буржуазия была кровно заинтересована в том, чтобы Зубатов «оставался в городе». Никаких поползновений к коренному изменению социально-политического строя Российской империи у нее не было.
Силы разночинной демократии, впервые громко заявившей о себе в шестидесятых годах, Щедрин также считал недостаточными для переворота, для преобразования жизни. При всем своем огромном сочувствии к передовой разночинной молодежи шестидесятых годов, как к людям дела, практически стремившимся осуществить свой идеал, Щедрин понимал ограниченность их сил и не верил в возможность их победы в политической борьбе того времени. Разночинная демократическая молодежь первая заприметила «глуповское возрождение» и первая запела в честь его «страстные дифирамбы». Щедрин считал, что оптимистический восторг, сопровождавший увлечения молодежи, был преждевременным. Дифирамбы молодых демократов были «опрометчивостью, в которой они впоследствии горько раскаялись». «Незлокозненные сами», молодые люди «в других с трудом предполагают злокозненность, возведенную на степень жизненного правила, они не видят, что старое ехидство еще дышит и простирает сведенные судорогой руки, чтобы задушить зачатки новой жизни». Иными словами, Щедрин указывает, что в надеждах молодежи шестидесятых годов было много наивного, политически неоправданного.
В скептической оценке Щедриным сил разночинного революционного меньшинства был один чрезвычайно важный мотив. Он не видел достаточно прочных и организационно закрепленных связей между разночинцами-демократами и народными массами. Щедрин же не только относился с величайшим сочувствием и любовью к народным массам, к крестьянству, но резко выступал против довольно распространенного уже в шестидесятые годы взгляда, по которому массам предоставлялась в истории роль только пассивная, роль низшего политического организма. В его обвинительных речах против «каплунов будущего», самоудовлетворено замыкавшихся в рамках абстрактного идеала, изолированного от жизненной практики, упрек в презрении к массам играл огромную, едва ли не решающую роль: «Скажу более, — писал он, — презрение к массам слышится в этом высокомерном отношении к жизни. Чувствуется, что здесь массы представляют нечто постороннее, что здесь дело идет не о счастьи и успокоении их, а о торжестве той или другой идеи, для которой массы нужны не более как в качестве anima vilis, т. е. для производства над ними всякого рода операций». В теориях освобождения народа, без активного участия самого народа, в теориях насильственного навязывания народу идеальных форм общественной жизни, выработанных опять-таки без народа, без обобщения его опыта, Щедрин видел отголоски — пусть даже бессознательные — старого дворянского самодурства. Во всяком рецепте спасения масс, не учитывающем активность и потребности самих масс, Щедрин видел сектантское доктринерство, осужденное на бесплодие вследствие разрыва чаемого активным интеллигентским меньшинством идеала с реальной действительностью.
Высокая оценка значения масс в историческом развитии — очень важная черта в мировоззрении Щедрина. Она рисует его подлинным и весьма последовательным демократом. Она кладет грань между ним и возникающим народничеством, которое основные свои исторические упования связывало с действиями критически мыслящих одиночек.
Народолюбие Щедрина не носило однако слащаво-сусального характера. Щедрин ясно представлял себе и уровень политического сознания и уровень политической организации современного ему русского крестьянства. Он видел уже и начавшиеся в глубине народной жизни процессы капиталистической дифференциации, появление в народе мелких и мельчайших хищников, служивших «принципу стяжания» с не меньшим остервенением, чем Пазухины и Муровы. Он знал, что крестьяне, только-только выходившие из векового рабства, политически распылены, невежественны, не имеют ясно определенной программы, не могут проявить себя как настойчиво добивающаяся своих целей политическая сила. Тем менее Щедрин считал правдоподобным, что крестьянство может обеспечить утверждение взамен старого общественного строя нового гармонического (т. е. социалистического) порядка.
Если б тогдашний Иванушка — полагал Щедрин — добился победы, то при его теоретической и политической несознательности, при его «неосновательности» и «неразумии» еще неизвестно, что получилось бы в итоге его торжества. Иванушки везде и во все времена были одинаковы. Их «неосновательность» имеет какой-то не от них зависящий «резон». «Ибо невероятно, — указывает Щедрин, используя свою аналогию с Римом, — чтоб, например, Генсерих преднамеренно и в веселии сердца своего тигосил такую почтенную и нежную вещь, как римская цивилизация, затем единственно, чтоб на место ее поставить какую-то зловонную навозную пирамиду».
Щедрин хотел этим замечанием указать, что крестьянство, даже в случае победы своей революции, вследствие отсутствия знаний и политической ограниченности, вопреки своим намерениям, привело бы к созданию новой навозной пирамиды, т. е. нового эксплуататорского строя. Это мнение не опиралось, конечно, на марксистское представление о социальной природе крестьянства. Щедрин в согласии с просветительским характером времени видел причину безуспешности Иванушкиных попыток в отсутствии образованности, в отсутствии осмысленности борьбы, протеста и исканий крестьянства.
«Что до меня, то я полагаю, что неосновательность Иванушек именно от того и происходит, что точка зрения, с которой они смотрят на мир, совершенно навозная. Это очень им помогает. Им бы только лопать да пить, подлецам, да с бабами на печи валяться, а в том, в какой мере в отечестве их процветают науки и искусство, им и горя мало. Быть может, они об этом со временем подумают, но время это, я полагаю, наступит тогда, когда брюхо будет достаточно обеспечено продовольствием».
Народ необразован, несознателен — на народ нельзя рассчитывать как на силу, которая может обеспечить осуществление социалистического идеала и коренное преобразование страшной российской действительности — полагал Щедрин. Но и без народа Россию преобразовать нельзя. А чтобы народ принял активное участие в историческом преобразовании, для этого необходимо его просветить, чтобы народ мог стать просвещенным и осознать свои интересы, для этого необходимо прежде всего коренным образом улучшить его экономическое положение, т. е. завершить дело коренного преобразования России.
Так Щедрин попадал в заколдованный круг, в поисках выхода из которого бились лучшие умы просветителей. Этот круг могла разбить революция, восстание масс. К революции стала призывать в шестидесятые годы немногочисленная партия Чернышевского. Возможности революционного пути взвешивал и Щедрин, но Щедрин видел, что большинство еще робко и малоподвижно, что оно еще не проснулось для активного революционного действия, что всеобщий революционный протест крестьянства — еще только потенциальная возможность. В «Тихом пристанище» описан акт «страшного насильства». Полиция врывается ночью в дом купца-старовера Клочьева, производит самый беззастенчивый обыск, не щадит женской стыдливости, проявляет наглый произвол, обнаруживающий полную необеспеченность личности, жилища и имущества в царской сатрапии. Если бы воры вторглись так бесцеремонно в дом, хозяин закричал бы «караул»; отчего же Клочьев не закричал, не воззвал о помощи? — размышляет Веригин, положительный герой повести, выразитель мыслей самого автора. «Отчего он не сделал гвалта, не разбудил соседей, не дал отпора насильству? Не имел ли он убеждение, что подобные действия с его стороны будут бесполезны? Да, он имел это убеждение; он знал, что если и проснутся обыватели, то будут только протирать глаза и креститься». «Большинство робко и малоподвижно — делает обобщенный вывод Щедрин, — такое убеждение горько, но тем не менее оно совершенно справедливо... Люди оскорбляются в самых близких и дорогих для них интересах, но разве они возмущаются этим? Конечно, возмущаются, но возмущаются так сказать непосредственно, не обобщая своего чувства, не возводя его на степень принципа. Подобное чувство отходчиво; оно легко тает по миновании беды и, по мере того, как изглаживаются материальные признаки происшествия, их пробудившего, на это чувство рассчитывать почти нельзя». «Да, с этой стороны надежда плоха».
В итоге поиски сил для осуществления идеала оказывались тщетными. В этих поисках Щедрин перебирал в окружающем его обществе одну социальную группу за другой, и результат оказывался каждый раз отрицательным.
Из изложенного не следует делать вывода, что Щедрин понимал теоретически ясно значение классовой борьбы в истории. Живя в обществе неразвитом, относительно слабо дифференцированном, Щедрин не мог выпрыгнуть за его пределы. Его теоретические убеждения не шли дальше разделения общества на две группы — богатых и бедных, эксплуататоров и эксплуатируемых, угнетателей и угнетенных. «Обитатели Глупова разделяются на два сорта людей, — писал он в очерке «Глупов и глуповцы», — на Сидорычей, которые происходят от коллежских асессоров, и на Иванушек, которые ни откуда и ни от кого не происходят». Такое незрелое представление о классовом членении общества осталось у Щедрина до конца его деятельности. В «Благонамеренных речах», например, он пишет: «несмотря на несколько революций, во Франции, как и в других странах Европы, стоят лицом к лицу два класса людей, совершенно отличных друг от друга и по внешнему образу жизни, и по понятиям, и по темпераментам. Во главе государства стоит так называемый правящий класс, состоящий из уцелевших остатков феодальной аристократии, из адвокатов, литераторов, банкиров, купцов и вообще всевозможных наименований буржуа. Внизу кишит масса управляемых, т. е. городских пролетариев и крестьян».
По мысли Щедрина господствующий класс состоял из феодалов и буржуа, угнетенный — из рабочих и крестьян; между последними Щедрин не делал никаких классовых различий. Это представление о соотношении общественных классов определялось теоретическим уровнем времени. Не только Щедрин, но и Добролюбов — один из самых передовых шестидесятников — представлял себе таким же образом классовое членение общества. Однако эта теоретическая предпосылка, скрадывавшая богатство классовой дифференциации общества, соединенная с просветительской (т. е. с идеалистической концепцией общественного развития), практически не мешала Щедрину, как и Добролюбову и Чернышевскому, видеть наличие известных классовых оттенков в среде и Сидорычей и Иванушек. А самое главное — относительная прогрессивность этой точки зрения для того времени сказывалась в том, что у Щедрина жило, пусть недостаточное с точки зрения марксизма, но все же по тому времени довольно явственное представление о том, что политическое преобразование и осуществление общественного идеала должно быть совершено какой-то реальной социальной силой. Но силы этой, несмотря на все поиски, Щедрин найти не мог.
Щедрин не мог ее найти не потому, что для этого у него не было субъективных данных — в том, что он искал классовую силу общественного идеала, т. е. искал его научное обоснование, сказалась сила его ума, — а потому что к шестидесятым годам общественные отношения в России еще не вызрели для победоносной демократической революции и для борьбы за социализм. История тогда еще не подготовила активных сил для преобразования Глупова.
В то время как на Западе движущие силы исторического развития были давно уже определены Марксом, в России Щедрин, как и самые передовые его современники, мучительно бился над вопросом о силах преобразования, т. е. над вопросом научного обоснования политического и социального идеала.
«Что делать бедной подтачивающей силе, — восклицал он, — когда против нее, независимо от торжествующего еще и всегда стоящего наготове насилия, действуют и собственная ее слабость, и разрозненность, и память прошлого, и совершенная неясность очертаний будущего».
Что делать «бедной подтачивающей силе», если ей не на что опереться и если в то же время известно, что идеал для своего осуществления нуждается не в мучениках, а в реальной базе, что ни случай, ни произвол власти, ни идеалистические стремления интеллигенции не могут заменить научно открытого и научно достоверного реального основания для осуществления идеала передовых людей эпохи.
Мало быть недовольным действительностью — настойчиво твердил Щедрин, Недовольство это должно на что-то опереться, к чему-то реальному примкнуть.
Деятелю, стремящемуся практически осуществить идеал, нельзя ни бояться действительности, ни презирать ее, «потому что она все-таки заключает в себе тот операционный базис, который нужен, чтобы дать вашей деятельности не мнимый исход». Силы для преобразования надо найти не в голубом мираже иллюзии, не среди абстрактно-совершенных людей, которых не существует, а здесь на земле, в реальной действительности, на жизненном торжище, как бы отвратительно оно ни выглядело. Убеждения должны быть не просто чисты, справедливы, возвышенны. Они должны быть сильны, они должны иметь возможность осуществиться, они должны заставить уважать себя, должны заставить умолкнуть своих противников. Коренной грех идеалистов сороковых годов состоял, по мнению Щедрина, в их бессилии. И чем возвышенней и заманчивей казались Щедрину идеалы поколения, с которым вместе он начал сознательную жизнь, тем горшею насмешкой преследовал он отвлеченность этих идеалов и практическое бессилие этого поколения.
«Мы безвредны, говорит у Щедрина уходящий со сцены человек 40-х годов, на губах у нас слова мира и добра, а между тем никто не внушает более ожесточения, более ненависти. Вникните в этот странный, но в высшей степени поучительный факт! Сильные натуры, сильные учения, как бы ни были они абсолютно безнравственны, никогда не подвергнутся ни этой ненависти, ни этому презрению уже по одному тому, что они сильны; мы же ничего не имеем предъявить миру, кроме нашей слабости, и поэтому всякому привольно, и нарочно, и невзначай, и прямо, и мимоходом, лягнуть нас и наши убеждения. Это невинное удовольствие, которое в последнее время достигло до размеров всеобщего дилетантизма. Бедные, тщедушные и загнанные, мы навсегда осуждены жить в стороне от жизни, покуда не пробьет час, который возвестит нам истинную дорогу нашу — в царство теней».
Щедрин очень близко подошел к пониманию того, что идеал не может вращаться в своей собственной сфере, что он должен притти в соприкосновение со злом и обманом, что он должен насильственно их преодолеть, чтобы осуществиться. Насилие пережившего себя общественного порядка должно быть устранено свежей силой нового восходящего класса.
Над разрешением этой проблемы бился Щедрин, и мы, исторически оценивая его деятельность, должны признать великой его заслугой то, что он заметил эту проблему, хотя по условиям времени и места и не смог ее разрешить.
Оживление и оптимистические надежды шестидесятых годов не вскружили голову Щедрину. Он по-прежнему продолжал тщательно искать реальных сил для осуществления надежд, выдвинутых новой эпохой. Он отдавал справедливость новому поколению, «дети» казались и ему много лучше «отцов», в молодости и он видел великое преимущество сторонников преобразования.
Но в то же время Щедрин понимал, что молодость может увлекаться иллюзиями, что молодость сама по себе еще не является залогом победы. Трезвость не покинула Щедрина и в воодушевленной атмосфере шестидесятых годов.
Поиски реального обоснования программы шестидесятых годов вселили в Щедрина надежду, которая на первый взгляд может показаться произвольной и даже фантастической. Щедрин одно время стал полагать, что зло падет само, истощившись в своих силах, что попытки старого, крепостнического режима отстоять свое существование являются его предсмертными судорогами. Доказывая (в «Глупове» и «Глуповском распутстве»), что материалов для глуповского возрождения нет, Щедрин однако добавляет: «меня это не огорчает, ибо я тех мыслей, что чем менее старого хлама налегает на будущее, тем лучше. С этой точки зрения дикость, насилие и произвол не страшны, а тупоумие даже утешительно. С этой точки зрения я даже не без игривости взираю на те попытки возвратиться к прежним прожорливым основам жизни, которые по временам нам еще дают о себе знать довольно сурово и настойчиво. Это простое право естественной защиты, это просто страх смерти, говорю я, и прохожу себе далее». Этим родом мыслей объясняется отчасти замысел невыполненного Щедриным цикла — «Книги об умирающих».
Надежды Щедрина на то, что старый Глупов неизбежно издохнет собственной смертью, отчасти опирались на антропологические мотивы. «...Никакой организм не имеет права два века жить, — писал он, — всякий закон, раз исчерпавши свое содержание, обязан дать дорогу другому закону, более откликающемуся на зов жизненных потребностей».
Однако главные аргументы Щедрина заключались не столько в антропологическом доказательстве, не столько в том, что каждый организм исчерпывает наконец основы своего существования. Щедрин ясно видел, что выкупные суммы не принесут пользу деградирующему помещичьему хозяйству. Достаточно взять, например, такие повести как «Госпожа Падейкова» или «Деревенская тишь», чтобы убедиться в том, что Щедрин считал дворянское хозяйство неспособным перестроиться применительно к новым условиям, вызванным к жизни освобождением крестьян от крепостной зависимости. Помещики-крепостники, развращенные даровым рабским трудом, не умели производительно применять полученных капиталов. Тунеядцы и лежебоки, они проедали все, что ни попадало в их карман. Щедрин видел начало дворянского разорения уже в шестидесятые годы и считал дальнейший рост его совершенно неизбежным.
Щедрину казалось, что неизбежное экономическое разорение дворянского хозяйства повлечет за собой быструю гибель класса и связанного с ним общественно-политического строя. Он видел, что крестьянская реформа проводится крепостниками в интересах крепостников, что она оставляла еще огромные возможности для крепостнической эксплуатации крестьянства помещиками, но в шестидесятых годах он еще не сумел сделать всех необходимых выводов из этого обстоятельства и, самое главное, не понимал, что классы сами по себе не умирают, что их необходимо насильственно столкнуть в могилу.
Впоследствии Щедрин убедился сам в том, что крепостнически-самодержавный режим не сойдет добровольно со сцены. Однако и в шестидесятые годы известные надежды на естественную смерть крепостнического режима не отвлекали Щедрина от поисков конкретной программы практической деятельности.
Щедрин понимал, что для осуществления идеала общественно-справедливой жизни необходима не только смерть старого, но и положительная, утверждающая деятельность. Тщетные поиски сил, обеспечивающих осуществление идеала, не обескураживали его целиком. Он все же продолжал считать, что необходимо дело для преобразования России и что можно выработать конкретную программу общественно-политической практики для осуществления идеала.
ПРАКТИКА И КОМПРОМИСС
Не сумев определить классовых сил, обеспечивающих революционное преобразование России, Щедрин продолжал мучительно искать средств для воплощения в жизнь своих идеалов. Не зная роли борьбы классов для осуществления идеала, понимая в то же время, что идеал сам собой не может осуществиться, Щедрин стал видеть в деятельности, в практике, не определяемой как классовая практика, путь к осуществлению идеала. Ничто не казалось ему более отвратительным, чем бездеятельность человека, исповедующего передовой общественный идеал, чем слово, не подкрепленное делом. Он приравнивал по практическим последствиям их существования таких «каплунов будущего» к охранителям, к реакционерам, к «каплунам настоящего». Общее между каплунами обоих родов Щедрин видел в «отрицании личного деятельного участия в жизни».
Щедрин страстно призывал к практической деятельности. Не найдя класса, на деятельность которого могла бы опереться практика, Щедрин не понял, что самая плодотворная, самая выгодная практика — это практика собирания революционных сил и революционной классовой борьбы. Поэтому, сочувствуя крестьянской демократии в основном классовом конфликте шестидесятых годов, он не мог сделать классовую последовательность критерием для определения практической деятельности во имя осуществления идеала. А вопрос о движущих силах преобразования, о движущих силах революции был и тогда теснейшим образом связан с программой практической деятельности.
Неясность в определении движущих сил борьбы за общественный идеал влекла за собой сомнения и колебания в общественно-политической практике. Практика тогда стала приобретать для Щедрина отвлеченно самодовлеющий характер. Основным критерием для практической деятельности для Щедрина стала не революционная последовательность, а практическая выполнимость, притом выполнимость именно для сегодняшнего дня.
В такой постановке проблемы компромисс, вопрос об уступках, приобрел для Щедрина очень большое значение. Да — настойчиво твердил он — «практика неотложно необходима, нельзя мириться с жизнью, если б даже она ничем не пахла, потому что она ни одним из своих благ не поступится иначе, как с бою, сама жизнь насильно вызывает наверх, сама жизнь протестует против раба ленивого и лукавого, который заранее объявляет удовольствие за все ее решения и запросы». Но как вести бой с жизнью? «Куда итти? В этом именно и заключается жгучий вопрос эпохи, — рассуждает Щедрин, — итти ли на сделку с установившимися формами жизни, признать ли, что и в них есть нечто хорошее и примиряющее, или откровенно взглянуть на них, как на старый хлам, негодный даже для справок».
Ответ Щедрина на этот вопрос в шестидесятые годы был совершенно определенен: «из истории известно, — писал он в другом месте, — что государственная мудрость живет и дышит одними уступками — следовательно...» Из этого «следовательно» Щедрин пытался сделать выводы общего порядка и лично для себя.
Итак, практика это — компромисс, практическая деятельность возможна только на базе уступок ненавидимой действительности. Практика неизбежно ограничивает полет мечты, практика дробит идеал на части, на отдельные крупицы — и это неизбежно, полагает Щедрин. «В практическом деле, — пишет он, — горизонт мысли суживается», «мысль принижается и теряет свою окрыленность», «самое дело, поставленное в свои естественные пределы, представляется уже менее блестящим и громадным, но зато мысль обмирщивается и делается достоянием масс, а не привилегией немногих избранников, но зато делается дело не призрачное, а действительное, не иссушающее почву, но утучняющее ее».
Практически осуществить идеал это значит, по мысли Щедрина в эту пору, следовать «политическому правилу», которое формулируется словами: «делай, что можешь!» В «Каплунах» Щедрин выражается еще точнее и резче. «Несомненно, что текущая жизнь изобилует мерзостью и что формы ее, перед судом безотносительной истины, равно несостоятельны, но на практике дело складывается несколько иначе. Вот мерзость мерзкая, а вот мерзость еще мерзейшая: я оставляю за собой право выбора и избираю просто мерзкую мерзость предпочтительно перед мерзейшею».
Теоретически Щедрин пытался оправдать умеренность практических требований, компромиссный характер общественно-политической программы разделением идеала на идеал отдаленный, окончательный и бескомпромиссный, и на идеал частичный, сегодняшний, компромиссный.
Борьба за отдаленную цель должна уже сегодня вести к непосредственному практическому делу ее осуществления. Из этой бесспорной истины Щедрин делал в 60-х гг. тот вывод, что отдаленный идеал можно разложить на ряд маленьких идеалов, которые можно изловчиться осуществить при всяких политических условиях и из суммы которых вновь впоследствии сложится большой идеал. Только таким путем, полагал Щедрин в шестидесятых годах, человечество сможет постепенно пройти всю лестницу от действительности к идеалу. «Сознаемся откровенно, — писал он в «Каплунах», — что мы не понимаем возможности непосредственного перехода от действительности к идеалам, ибо видим тут перерыв, который также необходимо чем-нибудь наполнить. По мнению нашему, помимо идеалов отдаленных и руководящих, у жизни имеются еще и ближайшие идеалы...»
В течение шестидесятых годов Щедрин к этой аргументации возвращался неоднократно. «Я могу отделить эти две части одной и той же человеческой деятельности, — рассуждает Веригин, чуть ли не единственный положительный герой во всех его произведениях, я могу доискиваться начала отдаленного и в то же время преследовать цели ближайшие. Идеал в этом случае освещает путь обширный, почти безграничный, но самая человеческая деятельность, идущая по этому пути, является крайне умеренною и ни на шаг не отходит от вещей насущного мира. Эти два рода деятельности не только не противоречат друг другу, но взаимно пополняются: идеал является вполне практичным; практика представляется не жалким шатанием из стороны в сторону, не рядом бессвязных и праздных попыток, но целою системою, проникнутою одним идеалом».
Пропаганда Щедриным практики компромисса начинала приобретать неприемлемый характер для революционного лагеря шестидесятых годов. Не помогало и то, что Щедрин для обоснования компромисса апеллировал к необходимости соразмерить требования изменений с уровнем зрелости масс. Чтобы бороться со злом — поучает Щедрин — надо соразмерять свои усилия с уровнем понимания и требования народа.
«Массы живут ближайшими идеалами, — писал Щедрин, — массы ищут не исцеления, а облегчения тех вековых болей, которые так упорно грызут их (уж где же совсем вылечиться, хотя бы маленько полегчило! — говорят они). Что сказал бы голодный, если б воображение его поманили тонким французским обедом, вместо того, чтоб просто на просто утолить его голод куском черного хлеба? Он сказал бы, что с ним сыграли злую и непристойную шутку, а положения его не улучшили ни на волос. Дайте же массам сначала хоть то, что они сами неотложно просят, без чего они жить и дышать не могут, и потом развивайте вашу мысль на досуге...»
Тактика компромисса, поиски выхода из мрачных тисков реакции путем умеренных средств открывали и в сильных сторонах политического миросозерцания Щедрина слабые стороны. Одной из сильнейших сторон во взглядах Щедрина была ориентировка на массы, твердое, раз навсегда усвоенное убеждение, что коренное переустройство общественно-политического строя должно совершиться не только во имя интересов масс, но и силами самих масс, что только их участие в преобразовании может обеспечить его успех. Но оглядка на компромисс, выработавшаяся у Щедрина, как мы видели, отчасти вследствие политического безмолвия масс в сороковые — шестидесятые годы, неизбежно начинала переходить в хвостистское отношение к предрассудкам масс, как это видно из только что приведенного отрывка. Все великие революционеры отличались и отличаются огромной любовью и доверием к массам. Социалисты-оппортунисты, социалисты-предатели всех мастей и всех времен не доверяют массам, не любят масс, боятся их. Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин видят в движении масс источник сил революции и родник всех ее творческих возможностей. Ориентировка Щедрина на массы тогда, когда начинало господствовать народничество с его теорией опеки над массами, с его теорией «критически мыслящего» меньшинства, долженствующего облагодетельствовать массы сверху, является огромным плюсом в его воззрениях. Но ориентировка на массы не только не исключает, но наоборот теснейшим образом связана с проблемой руководства массами, с борьбой за их просвещение, за пробуждение в них политического сознания, с борьбой с их предрассудками. Без этого ни одна революция в мире не может победить, без этого ни одно преобразование, совершенное в интересах народа, не может оказаться прочным. Щедрин же залог связи с массами начинал видеть в том, чтобы принизиться до уровня сознания масс, заглушенного веками рабства и невежества.
Настойчивое стремление обосновать неизбежность и необходимость компромисса в практической деятельности приводило Щедрина, с его ясным и последовательным умом, к уверткам и ухищрениям, подобным ухищрениям страуса, прячущего голову в песок. Для того, чтобы бороться со злом, надо знать врага, надо знать действительность, которую ты хочешь переустроить и в которой ты хочешь найти зацепку для своей деятельности. А для того, чтобы узнать врага, доказывал Щедрин, необходимо пойти к нему на службу. Воздерживаться от соглашений с действительностью, — отказываться от работы в системе учреждений ненавистной власти — все это может оказаться просто бессмысленным — полагает Щедрин. «Какая польза от того, — пишет он в «Каплунах», — что я один или сам друг в целом Глупове буду воздерживаться, когда вокруг меня целые стада глуповцев простирают руки насилью? Какая польза от того, что я уступлю свое место Сеньке Бирюкову, а сам брезгливо стану в сторонке от деятельной жизни, когда упомянутый Сенька готов за двугривенный на всякий подвиг, служащий на пользу и вящее процветание глуповскому миросозерцанию».
Щедрин полагал, что передовые люди, которые займут место помпадуров Сенек Бирюковых, смогут использовать свое положение для борьбы со злом, для улучшения положения дел в действительности.
«Можно находиться в самом центре известного дела, — писал он, — и в то же время не только отрицать, но даже практически подрывать его, что в иных случаях это даже самый удобный и успешный образ действия».
Несомненно, что эти рассуждения Щедрина имеют и автобиографическое значение. Этими мотивами объясняется государственная служба Щедрина в шестидесятых годах, во всяком случае первая служба его в эту эпоху. Щедрин обманывался и самообольщался, и в то же время поразительная сила его ума проявлялась в том, что он даже в этом самообмане не терял до конца своей трезвости, даже в самообмане не обрывал нитей, связывавших его с крестьянской демократией.
Щедрин умел рассматривать вопрос с разных сторон. Он понимал, насколько опасен путь компромиссов, он видел опасности, к которым ведут соглашения с торжествующим злом. В пьесе «Тени» выведен чиновник Бобырев, пытавшийся было честно служить, смевший свое суждение иметь, имевший мужество спорить с начальством и кончивший тем, что начал строить свою карьеру, сводничая влиятельным лицам свою собственную жену. И тем не менее Щедрин не сумел разрешить проблемы компромисса. Правильное понимание значения компромисса в революционной борьбе, в борьбе за осуществление демократического и социалистического идеала является производным от правильного разрешения проблемы власти в революции. Компромисс выгоден тем классам, у которых находится политическая власть в стране. Господствующему классу компромисс открывает возможность маневрирования в целях укрепления его положения, господствующий класс при помощи компромисса вовлекает оппозиционные силы в фарватер своей политики. Вот почему для оппозиционных сил компромисс обычно служил мостом к измене своим идеалам. Но для того, чтобы так разрешить проблему компромисса, для этого нужно было быть марксистом. Щедрин не был марксистом, и поэтому сколько он ни бился, он найти выход из противоречий компромиссной тактики не мог.
Щедрин понимал моральную неопрятность компромисса своекорыстного, подсказанного «принципом стяжания» или даже просто нуждой. Однако компромисс, как практическое средство политической деятельности левого лагеря, Щедрин считал необходимым и неизбежным. Но и здесь, когда он ставил волновавшую его проблему, как проблему компромисса между главными антагонистическими классами в России шестидесятых годов, он отвергал возможность компромисса. В этом нельзя не видеть проявления того, каким могучим орудием познания и изменения мира является теория классовой борьбы в обществознании. «Cher ami, — говорит в «Глуповском распутстве» Сидорыч-помещик Ваньке-крестьянину, — жить без тебя мне тошнехонько!» Но, очевидно, — рассуждает Щедрин, — что эта фраза есть только вариант другой: «Cher ami! Поцелуемся!», и что Ванька столь же мало может согласиться на сожительство, как и на поцелуй. «Друг! ведь это неестественно! ведь это пахнет алхимией! — говорит он. Ведь это все равно, что connubium двух черных петухов!» И по своей неосновательности упускает из виду, что последствием сожительства черных петухов предполагалось появление золотых яиц и что хотя древние алхимики и не дождались этих яиц, но ожидали и надеялись!
Да, и остроумнейшие из глуповцев должны будут обмануться в своих примирительных попытках, да, и они должны будут сознать, что времена созрели и что Иванушка ни под каким предлогом не может быть верным слугой!»
В попытке примирить интересы помещиков с интересами крестьян Щедрин видит нечто несерьезное, несбыточное, как несбыточны были надежды алхимиков получить золотые яйца путем сожительства черных петухов. Поставив вопрос о компромиссе в единственно правильном направлении, в направлении соглашения классов для примирения разделяющего их исторического конфликта, Щедрин дал отрицательный ответ относительно возможности его применения.
Щедрин едко высмеивал попытку добиться компромисса с крестьянством со стороны бюрократии за счет помещиков и со стороны помещиков за счет бюрократии. «Это, брат, все Сидорычи! — шепчет Зубатов на ухо Иванушке; — я бы, брат, и тово... да, понимаешь ли, — Сидорычи!» Агитационно-пропагандистское косноязычие Зубатова пересекалось со встречным косноязычием Сидорычей, в свою очередь «возможно более обольстительно» жужжавших в уши Иванушке — «Не верь, голубчик! это не мы! Наше дело тоже подневольное... Это все он, это все Зубатов!». Щедрин очень хорошо показал, что взаимная попытка Сидорычей и Зубатова добиться компромисса с Иванушками за счет друг друга не могла привести ни к чему положительному, ибо с точки зрения классовой и политической Сидорычи и Зубатовы представляли одно и то же.
Пока Щедрин рассматривал вопрос о действительности и идеале хоть теоретически незрело, но все же в известных пределах с классовой точки зрения, как вопрос о взаимоотношениях помещиков и крестьян, он видел невозможность и бессмысленность компромисса между ними. Тогда он понимал, что компромиссная тактика — это уловка господствующих в целях околпаченья угнетенных. Делая уступки Иванушке, Сидор Сидорыч «надеется, что все это пройдет, потому что Иванушка добрый, Иванушка умный, и что он, Сидорыч, по-прежнему приобретет голос властный, походку гордую и твердую».
Щедрин видел классовую корыстность уступок со стороны Сидорычей, видел условность и временность этих уступок, понимал, что крестьянский вопрос этими уступками разрешить нельзя, что куцыми реформами шестидесятых годов крестьянских чаяний не удовлетворишь. «А теперь, Сидорыч, — писал он в «Глуповском распутстве» — я полагаю, не напрасно ли ты пускаешь в ход твою изысканную вежливость. Во-первых, она не успокаивает, а напротив того увеличивает недоверие («стало быть, есть у него в голове что-нибудь разанафемское, коли так хвостом вертит» — толкует Иванушка), во-вторых, ты не выдержишь, ты непременно изменишь самому себе. Есть у тебя и трясение в голосе какое-то, есть какое-то подергивание в лице, которые тебя выдают даже в то время, когда ты самым простодушным образом приглашаешь Иванушку хлеба-соли отведать. «Ай-ай-ай! Да куда ж это они огурцы несут!» — инстинктивно восклицаешь ты среди самых гостеприимных приветствий и через секунду спохватываешься и, устроивши на лице улыбку, говоришь: «Кушайте, милые, кушайте!» И ты думаешь, что этого не замечают, ты думаешь, что спрятал голову, так никто тебя и не видит!
Несмотря на свою неумытость и непричесанность, Ваньки — препрозорливый народ».
Однако Щедрин при рассмотрении вопросов тактики, практического пути от идеала к действительности не смог остаться на более или менее последовательно проведенной классовой точки зрения. Не будучи в состоянии последовательно усвоить классовую точку зрения в рассмотрении вопроса о компромиссах в политической и социальной борьбе, он стал рассматривать интересующую его проблему отвлеченно, внеисторически, внеклассово, т. е. методологически так же, как рассматривали ее критикуемые им утописты. Он стал выяснять значение компромиссов не в плоскости взаимоотношений классов в революции, а как вопрос о взаимоотношении деятельности и бездеятельности, слова и дела вообще. Сойдя с классовой точки зрения (или вернее не утвердившись на ней), Щедрин стал думать не об исторических силах, обеспечивающих осуществление идеала, а о житейских средствах выйти из бездеятельного состояния для практического дела. Щедрин окольным путем приходил к тому же самому, что он только что отвергал, к уступкам классового порядка, к попыткам оппортунистического примирения классовых интересов народа, крестьянства с интересами господствующих классов в стране. Щедрин был прав в своей критике идеалистов — Обломовых, в своей критике утопической бездеятельности, он был всемерно прав в своей жажде практического преобразовательного дела, но, пытаясь разрешить вопрос о практическом революционном деле вне теории классовой борьбы, не оформившейся еще в России того времени, он неизбежно попадал в капкан многочисленных ошибок, попадал на путь пропаганды уступок революционной демократии торжествующему злу.
Колебания и ошибки Щедрина не носили, однако, такого характера, что отрывали его от крестьянской демократии. Щедрин ошибался, развивался не прямолинейно. Однако, переходя через каждую новую ступень своего развития, Щедрин с все более и более беспощадной критикой обрушивался на феодально-капиталистический мир. Как мы увидим в дальнейшем, он именно на опыте шестидесятых годов, на опыте своих собственных ошибок и иллюзий понял бесцельность и вред компромиссов. Именно в шестидесятые годы, через преодоление собственных ошибок, Щедрин медленно вынашивал «Историю одного города», продиктованную великой и непримиримой ненавистью к помещичье-торгово-бюрократической самодержавной России, по отношению к которой в течение более чем половины шестидесятых годов он считал возможным и даже необходимым делать уступки.
ПРОБЛЕМА РЕВОЛЮЦИИ
Щедрин, как мы видели, склонялся к тактике компромиссов не без борьбы. Он упорно и настойчиво взвешивал в шестидесятые годы шансы революции в России. Он знал, что рядом с ним была немногочисленная группа людей, Чернышевский и его сторонники, считавшие революцию в России неизбежной и необходимой, строившая свою тактику в расчете на насильственное низвержение господствующего режима. В «Тихом пристанище» выведен революционер Крестников, убеждающий вербуемого им в революционную организацию Веригина, что «плод уже созрел, т. е. что созрели предпосылки для революционного восстания».
С замечательным мастерством в изложении, рассчитанным на подцензурную печать, Щедрин ставит здесь во весь рост проблему революции. Он сводит в первый раз своего героя Веригина с революционером Крестниковым в опере, на представлении «Гугенотов». На сцене происходит «нечто страшное, возмутительное, решается бойня нескольких десятков тысяч людей, бойня холодно обдуманная, бойня спящих людей». Сцена эта поразила Веригина и вызвала у него негодующее восклицание. Случайно сидевший рядом с Веригиным, незнакомый еще с ним, Крестников наводит Веригина на иной круг размышлений, связанных с видом фанатически наэлектризованной толпы, действующей на сцене: «Меня занимает собственно толпа, — объясняет Крестников Веригину свой ход мыслей, — и те дикие вопли, которые из нее выходят; посмотрите: все хористы подбежали к рампе, свет ламп прямо ударяет в их лица и без того уже красные от напряжения, они вопят и клянутся... я сижу здесь вверху и радуюсь... Меня даже как будто подмывает. Я знать не хочу, что это изуверы-католики, я даже не хочу входить в суждение о том, что энтузиазм, которого мы состоим свидетелями, есть благонамеренная фальшь композитора, я просто воображаю себе, что это рой молодых и добродетельных энтузиастов, которые собрались в бой с насилием и потому клянутся, кричат и вообще производят все, что хореографическими правилами в подобных случаях не возбраняется. Тут главное заключается в музыке и сценической обстановке, а не в том, добродетельные ли люди или канальи снуют и неистовствуют на сцене».
«Музыка» и «сценическая обстановка», о которых говорят встретившиеся на представлении «Гугенотов» молодые люди, это «музыка» и «сценическая обстановка» массового народного движения, массового восстания, насильственно устраняющего препятствия к народному счастью.
Наведя таким образом разговор на тему о революции, Крестников доказывает Веригину, что и остальная публика, присутствующая в театре, в большей или меньшей степени уже созрела для революционной борьбы.
В «Гугенотах» есть сцена прощания Рауля с Валентиной. Рауль вырывается из объятий любящей его женщины, сулящих ему безмятежную и счастливую жизнь, для того чтобы уйти в жизнь, полную опасностей, тревог, в которой его ждет верная смерть. «Меня все-таки больше всего занимает публика, — продолжает Крестников изложение своих мыслей Веригину, — я положительно верю, что она сочувствует Раулю и сочувствует не потому, что он — «бедненький! — так молод, так хорош собой и так несчастлив!», но потому, что происшествие это шевелит ее собственную рану. В то время, как Рауль отбивается от Валентины, публика чувствует, что и у нее есть своя Валентина, простирающая к ней объятия под видом безмятежного прошлого, и что в то же самое время ее нечто зовет, перед нею нечто очерчивается крупными и резкими чертами — это очерчивается и зовет будущее. Что мне делать? — думает она: оставаться ли отдыхать под смоковницей прошедшего или же ринуться вперед? И, несмотря на всю щекотливость вопроса, все-таки аплодирует Раулю, — согласитесь, что это замечательно!
— В театре, — процедил сквозь зубы Веригин.
— Да, покуда в театре. Но дело в том, что тот, кто сегодня выказывает естественно и непринужденно похвальные чувства, может выказать завтра и похвальную практику».
Так же, как и Добролюбов, увидевший в Катерине (из «Грозы»), предпочевшей смерть жизни среди Кабановых и Диких, симптом отказа народа от старинного долготерпения, симптом близости народной революции, так и Крестников видит в сочувствии публики Раулю, отказавшемуся променять смерть в подвиге на жизнь в мирном довольстве, близость массового народного революционного взрыва. Естественно, что Крестников на предложенный выше вопрос: «Оставаться ли отдыхать под смоковницами прошедшего или же ринуться вперед», отвечает совершенно недвусмысленным образом: он за то, чтобы ринуться вперед, он за революцию.
Щедрин рисует образ Крестникова с огромным сочувствием. Видно, что он знал тип революционера шестидесятых годов не только понаслышке, что он близко его наблюдал, хорошо представлял себе способы его деятельности, его аргументацию, его житейские взаимоотношения и возможную трагическую перспективу, ожидающую его в будущем. Крестников вербует Веригина в революционную организацию — он не скрывает перед ним риска, с которым связана деятельность революционера. «Ведь Рауль пошел же на верную смерть, — ну, и нам порисковать можно!» Как и Рахметов из «Что делать?», Крестников готов на все — на всяческие физические мучения, какие только ни потребуется перенести во имя революции. «Мы должны быть готовы на все — говорит он, — т. е. на всякую тесноту, и в этом смысле не имеем права изнеживать не только тело, но и мысль свою. Ведь мы своего рода опричники, не правда ли?».
Щедрин в шестидесятые годы хорошо понимал характер и значение революционной деятельности. Это видно не только из того, что он сочувственно и правдиво рисует тип революционера. Щедрин понимал значение для революционного дела организации, плана и дисциплины, элементов, вошедших потом как законное, необходимое наследие в революционную деятельность пролетарской партии и понимание которых давалось мелкобуржуазным революционерам с огромными трудностями. Крестников с настойчивостью и опытностью подлинного революционера-пропагандиста объясняет Веригину необходимость для революции «плана и дисциплины», т. е. организации: «нам из каждого обстоятельства необходимо выводить для себя что-либо поучительное, необходимо, так сказать, всякое лыко в строку класть. А так как подобного рода обстоятельства встречаются беспрестанно, то для каждого из них нужны люди, нужен общий план, нужна дисциплина. А как вы думаете, не перешли ли мы незаметным образом... в самое сердце дела». Вербовку людей, общий план и дисциплину Щедрин называет здесь устами Крестникова «сердцем дела». Щедрин здесь проявил понимание характера революционной практики, дающееся не праздным любопытством, а жгучим практическим интересом, возникающим из взвешиванья перспектив революционного пути большим трезвым умом, умеющим сочетать теоретическую мысль с практической ухваткой. Сам не входивший в состав ни одной революционной организации, Щедрин прекрасно понимал, как нужно вести революционную пропаганду. Крестников умеет, начав разговор с погоды, с осенней слякоти и нужды бедняков, особенно остро чувствуемой в такое время года, и довести его совершенно последовательно и понятно для собеседника до политики, до разговора о необходимости изменения всего общественного строя.
В разбираемой повести Щедрин показал, что революционеры типа Крестникова для успеха своей деятельности должны итти во все слои народа, для того чтобы объяснить им цели и задачи переворота, чтобы везде вербовать себе сторонников. А ведь впоследствии Ленин в иных обстоятельствах и на неизмеримо более высокой основе доказывал, что даже пролетарские революционеры для успеха демократического переворота должны итти со своей пропагандой во все слои народа, страдающего от самодержавно-крепостнического режима.
Щедрин под огромным влиянием Чернышевского несомненно представлял себе характер и пути революционной деятельности. Несомненно также и то, что временами он верил в неизбежность революции в России. В стонах бурлаков ему слышались крики зарождающегося народного восстания. «Это какой-то выстраданный, надорванный крик, вырывающийся с мучительным, почти злобным усилием, как вздох, вылетающий из груди человека, которого смертельно и глубоко оскорбили и который между тем не находит в ту минуту средств отомстить за оскорбление, а только вздыхает... но в этом вздохе уже чуется будущая трагедия». Яснее выразиться нельзя было в произведении, предназначенном для подцензурной печати. Щедрин взвешивал и обдумывал возможности и перспективы революционного пути и для будущего России и для определения своей собственной практической деятельности. Был период. пусть весьма короткий, когда деятельность революционера, по-видимому, манила и прельщала его. Он не строил себе иллюзий, он ясно видел не только романтическую сторону революции, но и ее трудности, ее опасности. «Знаете ли, как кончают самонадеянные мальчишки, подобные нам? Они кончают или самоубийством или...» — объясняет Крестников Веригину. В этой недомолвке кроется многое. Революционный путь — путь подвижничества и самоотвержения. Он ведет или к победе или к смерти. В России же шестидесятых годов перспектива виселицы или в лучшем случае каторги была более несомненна, чем перспектива победы. И тем не менее в «Тихом пристанище» в словах, рисующих впечатление, произведенное на Веригина доводами Крестникова, чувствуются ноты, близко передающие настроения Щедрина, быть может вполне автобиографические. «Веригин с увлечением бросился к Крестникову. Его вдруг охватил тот жгучий и сладкий энтузиазм, который понятен только очень молодым и очень восторженным натурам; ему показалось, что «дело» уже в руках у него, что он полагает в него всю свою душу, что страдает и даже преследуется за него...».
Однако кратковременный «жгучий и сладкий энтузиазм», заманчивое увлечение революцией, многократно и с разных сторон взвешиваемое на весах трезвого разума, у Щедрина никогда не превращалось в прочное и твердое убеждение, подчиняющее себе весь жизненный путь человека. Для Щедрина было характерно и то, что Ленин применительно к Некрасову называл «личной слабостью». «Личная слабость» давала себя, по-видимому, знать и в поведении Щедрина, который полагал, что «нельзя требовать, чтоб каждый человек был героем». Но причина воздержания Щедрина от революционной практики заключалась не только или даже не столько в «личной слабости» его.
Вокруг Щедрина не было достаточных условий для преодоления «личной слабости», не было широкого, подлинно массового революционного подъема, вовлекающего в свой поток колеблющихся и озирающихся. Сомнения Щедрина в необходимости и правоте революционного пути вырастали у него из трезвой оценки политической ситуации и классовых сил современного ему общества, из трезвой оценки, не соединенной однако с революционным размахом. Щедрин видел, что народ еще не перешел от отдельных разрозненных и слабых вспышек к могучему, слитному и все нарастающему движению. Он видел, как достаточно было нескольких, вероятно провокационных, пожаров в Петербурге в 1862 году, чтобы большинство фрондировавшего и либеральничавшего общества кинулось обратно в сторону реакции.
Щедрин учитывал, что сторонники Чернышевского и Добролюбова представляли незначительную горсточку, он видел, как правительство легко, без всякого почти сопротивления, расправилось с Чернышевским и его сторонниками. Сомнения в том, выйдет ли что-либо из революционного пути, не покидали Щедрина и в короткие периоды сильного влечения в сторону революции. Веригин, один из редких героев Щедрина, являющийся его любимым задушевным образом, выразителем отчасти собственных взглядов автора, отразил уже эти сомнения и колебания, хотя именно через Веригина Щедрин выразил жгучую притягательность для него идей революции.
«Что такое тайное общество? — размышляет Веригин — может ли оно, и в какой мере может действовать? Что оно может действовать — это очевидно, потому что и всякий отдельный человек имеет возможность действовать в смысле распространения своих личных убеждений, но очевидно также, что это действие медленное, окруженное со всех сторон препятствиями, которые тем значительнее, что самые действия общества облечены тайною. Следовательно, в практическом смысле результаты, получаемые тайным обществом, ничтожны — в чем же смысл подобного явления? Не в том ли, что оно воспитывает людей, что оно служит к сохранению идеи свободы в ее чистоте и неиспорченности? Пожалуй, но в таком случае, каких же собственно людей должно связывать собой подобное общество? Очевидно, людей, связанных между собой совершенной одинаковостью убеждений, одинаковостью идеалов. Веригин вспомнил, что и он принадлежит к кружку, носящему все признаки такого общества. И вдруг почувствовал, что словно холод охватил все его существо. Господи, да что же там и кто там? В первый раз еще задавал он себе этот вопрос и мог его разрешить только тем, что там «хорошие люди». Но что же, если сущность этих людей или по крайней мере некоторых из них заключается единственно в неопределенных стремлениях и честном желании чего-то лучшего? Ведь эти стремления так скоро удовлетворяются, эти желания так удобно и легко примиряются при первой незначительной уступке».
Как видно из приведенного отрывка, Щедрин через Веригина выражал сомнения не только в практических результатах деятельности революционного кружка. Он сомневался в революционной выдержанности самих членов кружка, т. е. не очень-то был уверен, что можно сколотить сплоченную и организованную, даже немногочисленную революционную партию. Признание возможности революционного пути и революционной тактики оказывалось только эпизодом в поисках Щедриным пути для реализации идеала в действительности. Не видя сил, которые могли бы совершить революцию, считая революционный путь обреченным на неудачу, Щедрин естественно вновь возвращался к необходимости политического компромисса, как средства осуществления программы передовых русских людей. Щедрин вновь бьется над тем, чтобы «отыскать почву законную» для осуществления высших идеалов человечества. «Идеал, — подтверждает Щедрин ход своих мыслей — ...освещает путь обширный, почти безграничный, но самая человеческая деятельность, идущая по этому пути, является крайне умеренною и ни на шаг не отходит от вещей насущного мира».
Вынужденный, по условиям своего времени, постоянно соскальзывать с классовой точки зрения при анализе сил, ведущих к реализации идеала, Щедрин, несмотря на свою страстную привязанность к идеалу, несмотря на то, что он вплотную подошел к революционной постановке общественно-политических задач своего времени, вновь и вновь возвращался к признанию постепенновской и соглашательской тактики, как единственно разумной, как единственно обеспечивающей реальный результат преобразовательных усилий передовых русских людей.
И все же Щедрин не застывал на одном уровне, он учился у времени, он подводил итоги историческому опыту. Его точка зрения на компромисс в дальнейшем не осталась такой, как она сложилась в разгар продумывания им тактики движения шестидесятых годов. Уже в «Признаках времени», произведении, написанном под впечатлением реакции второй половины шестидесятых годов, Щедрин дает совершенно иную и неизмеримо более правильную оценку политическому компромиссу. «Благодаря разнородности побуждений, дающих начало реформаторскому движению, — пишет он, — в основании этого последнего всегда находится известный компромисс, вследствие которого старый строй далеко не все уступает новому строю, а только то, о чем в просторечии говорится: и то слава богу! Компромисс этот, однажды проскользнув в общую систему реформаторских намерений, гложет его неустанно, гложет до тех пор, пока от системы не останется один тощий остов. Думали, например, достигнуть результата вполне ясного и определенного, но по дороге задались мыслью, чтобы и волки были сыты и овцы целы — и вышло нечто совсем неожиданное». «Вышел шиш» — как выражается тут же у Щедрина благонамеренный персонаж. И Щедрин добавляет: общество, прислушивающееся после разгрома движения шестидесятых годов к новым «узорешителям», лишь одного не берет в расчет: «шиш есть лишь естественное последствие тех деморализующих компромиссов, которые подрывали его недавние усилия».
Между «шишом», как результатом компромисса, и выбором просто мерзости перед мерзостью мерзейший лежит огромная дистанция. С тех пор Щедрин не переставал высмеивать жалкий либеральный компромисс, обманывающий массы и дающий никого не насыщающие крохи. В «Благонамеренных речах» Щедрин рекомендует спорить не «об укорачиваниях и удлинениях принципа», а «перенести спор прямо на самый принцип», т. е. подвергнуть критике политический режим в самых основах его.
КОМПРОМИСС И СОЦИАЛИСТИЧЕСКИЙ ИДЕАЛ
Так было в дальнейшем, но пока в рассматриваемый период теория компромисса влекла за собой целый ряд отрицательных моментов. Теория компромиссов неизбежно отдаляла Щедрина от социалистического идеала более передовых его современников в шестидесятые годы.
Щедрин не был удовлетворен утопическим характером известных ему социалистических теорий. Но, не будучи в состоянии понять по условиям времени, что осуществление социализма обеспечивается только классовой борьбой пролетариата, он впадал в утопию иного рода, считая, что социализм может быть осуществлен по кусочкам, по частям. Он отделял конечную цель, самый социалистический идеал, от пути, ведущего к нему и распадающегося будто бы на длинный ряд коротких последовательных дистанций. И как всегда бывает в таких случаях, как только Щедрин начинал фиксировать свое внимание на частичках, на крохах, которые можно будто бы реализовать при помощи компромисса, его убеждение в том, что идеал гармонического общежития найден, начинало меркнуть. Ему даже начинало казаться, что цель не так уж важна, что путь к цели важнее самой цели, что еще неизвестно, какую форму примет идеал общества, освобожденного от противоречий эксплуатации и гнета. Необходимо будничное, каждодневное малое дело, ибо между «идеалом» и «насущными дарами жизни» лежит целый путь, который надлежит пройти и который остается не освещенным — писал он в «Каплунах». «Увы! Здесь все неизвестно, все смешение! Нечто шевелится на дне, даже на самой поверхности, по временам показываются пузыри, но что это за движение, что это за пузыри — различить трудно».
В шестидесятые годы, после многих лет деятельности Чернышевского, так нельзя было писать. В борьбе за социалистический идеал кое-что уже выкристаллизовалось. Не все было «смешение», не все было в социалистических убеждениях лучших шестидесятников только «пузырем». Щедрин ведь критиковал не только форму известного ему социализма, не только мелочную регламентацию подробностей будущего, которые никто не мог предвидеть. Он выражал сомнения в том, правильно ли определена сама цель общественного движения, найден ли самый идеал, к осуществлению которого надлежит стремиться. «Существенное затруднение, — рассказывает Щедрин об исканиях Веригина, — заключается в том, что самая цель, к которой стремится жизненный пловец, еще не определена, но составляет лишь искомое. Эта цель, эти новые формы жизни, в которых общество чувствовало бы себя просторно и находило бы полное удовлетворение своим потребностям, для многих составляет предмет мучительных тревог и размышлений. Где эти формы, какие они? Конечно, здесь на помощь является теория, но в наше время люди как-то изверились в теории, как-то мало довольствуются хлебом духовным, а требуют дела настоящего, дела хотя маленького и неблестящего, но такого, при котором сразу чувствовалось бы облегчение. Где эти формы, какие они? А что если, следуя теории, зайдешь в трущобу да заведешь туда и других? А что если, преследуя цель, придешь к заключению, что действовал облыжно, что следует возвратиться назад и начинать сначала жизненный путь, который уже считает за собой столько мучительных усилий, столько горьких разочарований и обманутых надежд?»
Как видим, Щедрин прямо противопоставляет верное маленькое и неблестящее дело сомнительной теории, которая может быть и в трущобу заведет. А в «Каплунах» он, возражая против излишней опеки над массами, заявляет: «А может быть массы и без ваших забот сами похлопочут о дальнейшем воспитании себя? А может быть это дальнейшее воспитание укажет на формы жизни, совершенно отличные от тех, которые составляют предмет ваших мечтаний и надежд».
Щедрин считает вероятным, что массы в процессе исторического развития выработают идеал будущего, совершенно отличный от известных ему социалистических форм.
Считая более важным дробное незатейливое дело на пути к идеалу, чем самое исповедание идеала в детализированной форме, Щедрин естественно относился к теоретической последовательности социалистических убеждений как к чему-то неважному и второстепенному. «Нельзя сказать себе: до конца жизни буду петь одну и ту же песенку».
В теоретической непримиримости ему чудилось нечто от недобросовестной конкуренции, ведущейся за счет игнорирования потребностей масс, а подчас даже путем прямого их обмана. «Нет более геморроя!», «нет плешивых или мазь для рощения волос» — твердила глуповская история в течение многих веков, — пишет он, — и без лишних церемоний тут же прилагала к делу мнимо-целебные свойства своих секретов, не открывая однако ж никому их сущности. Пользуясь этим примером, и вы провозглашаете себя обладателями секретов и жалуетесь на несправедливость судьбы, связавшей вам руки. А не то ведь и вы, пожалуй, с неменьшей бесцеремонностью, потщились бы прилагать целебные свойства этих секретов, а не то ведь и вы, пожалуй, готовы были бы задушить того грубияна, который нашел бы лучшим для себя обойти вашу лавочку и обратиться за исцелением к иным шарлатанам».
Подобная критика социалистического идеала и последовательности социалистических убеждений выходила далеко за пределы того, что могло быть продиктовано критикой утопического ненаучного характера известного Щедрину социализма. Шестидесятые. годы знали весьма высокие формы социалистического идеала. Недаром мы считаем Чернышевского предшественником марксизма в России. В шестидесятые годы передовые русские люди были уже весьма требовательны к чистоте и последовательности своих убеждений. Кроме социализма Чернышевского был социализм Герцена, и лагерь Чернышевского весьма тщательно отграничивал свою программу от программы Герцена; «Антропологический принцип в философии» Чернышевского, философско-методологическое обоснование социалистического идеала самого великого из шестидесятников было направлено против обоснования социализма, выдвинутого Лавровым. Споры эти не имели, конечно, ничего общего с зазыванием в свою лавочку. Они имели огромное принципиальное значение. От их исхода во многом зависел характер развития революционных и социалистических идей в России. Отношение Щедрина к спорам о характере и содержании социалистического идеала свидетельствовало о том, что путь компромисса имел свою фатальную логику: Щедрин обращался к компромиссной тактике, не находя сил, которые могли бы подтвердить классовое обоснование социализма и правоту революционной тактики. Но, раз соскользнув на путь компромисса, он в своих личных политических убеждениях неизбежно отказывался и от революционной тактики и впадал в ряд сомнений и колебаний в признании правоты социалистического идеала. И все же, колеблясь и сомневаясь, Щедрин никогда не становился в ряды врагов утопического социализма. Мало того, в утопическом социализме он видел тот отдаленный идеал, при помощи которого он оценивал окружающую его крепостническую и капиталистическую действительность как идеолог другого мира, как человек, перешедший на сторону порабощенного народа.
СВЯЗЬ САТИРЫ ЩЕДРИНА С РЕВОЛЮЦИОННЫМИ И СОЦИАЛИСТИЧЕСКИМИ ИДЕЯМИ ЭПОХИ
Щедрин среди передовых людей шестидесятых годов занимал своеобразное место. Он был человеком сильного ума, настойчиво пытавшимся разрешить политические проблемы современности, и он был гениальным художником-сатириком. Как мыслитель-политик он делал ошибки, впадал в противоречия, которые были обрисованы выше. Ошибки эти вытекали из общественных условий шестидесятых годов и обрисовывают и сильные и слабые стороны Щедрина-мыслителя. Сильная сторона мировоззрения Щедрина состояла в том, что он понимал недостатки утопии, что он критиковал ее в поисках научного мировоззрения, в поисках материальных сил для реализации утопического идеала. Сильная сторона мировоззрения Щедрина проявлялась в презрении к слову, не подтвержденному делом, в презрении к бездеятельному идеализму и возвеличенному дворянской литературой «лишнему человеку». Щедрин требовал подтверждения верности идеалу практикой, действием. Словесное признание идеала он считал словоблудием, немногим отличающимся от Иудушкиного взывания к имени бога в пакостных делах. Человек, признающий идеал только на словах, не только ни на миллиметр не приближает осуществление идеала, но, наоборот, укрепляет существование злой и несправедливой действительности. Однако, критикуя утопический идеал и требуя практической деятельности, Щедрин не видел классовых сил, в деятельной борьбе которых идеал мог бы осуществиться. Щедрин не видел и массовой революционной практики, которая могла бы импонировать ему своей силой, которая могла бы показать ему, что воистину значит деятельное преобразующее начало по сравнению с словесным восторгом, переходящим в тоскливое нытье лишних людей, выродившихся в обыкновенных жалких российских либералов. Щедрин не смог дойти до подлинно научного понимания значения классов и классовой борьбы в истории. И учиться ему этому пониманию в России шестидесятых годов не у кого было. Не видя сил для осуществления идеала, не понимая, что представляет собой настоящая революционная практика, Щедрин, начавший с критики утопии, вновь попадал в объятия только что отвергнутой утопии, предполагая, что осуществления идеала можно добиться деляческой практикой, «внеклассовыми» средствами, Местной службой, малыми, доступными каждому делами в рамках существующих законоположений. Главным и отличительным недостатком утопического мировоззрения было мнение о возможности осуществления социализма без классовой борьбы. Но и практическая деятельность, которую предлагал Щедрин, как путь к идеалу, была тоже деятельностью, рассчитанной на мирное осуществление идеала, без классовой борьбы, т. е. носила тоже утопический характер. Правильно начав критику утопического социализма, Щедрин с этой критикой по целому ряду 1исторически детерминированных причин не справился. В то же время у него не оказалось силы и полета мысли гениального политика Чернышевского, которая позволила последнему, может быть логически непоследовательно по отношению к предпосылкам разделявшихся им взглядов утопического социализма, вступить на активный революционный путь, на путь попытки поднять массы против самодержавия и дворянства. Прав был Чернышевский в своей с известной точки зрения теоретической непоследовательности, а не Щедрин, который не сумел перешагнуть через историческую незрелость общественных отношений в России и довериться революционному пути развития. Через много лет, уже под руководством пролетариата, в практической победе революции над царизмом и в удовлетворении крестьянских требований в пролетарской революции, была окончательно и бесповоротно доказана историческая правота Чернышевского для его времени. Но надо было обладать гениальной политической прозорливостью Чернышевского, чтобы за шестьдесят лет до окончательной победы революции в России начать линию революционной борьбы, подхваченную впоследствии пролетариатом и на иных началах доведенную до конца. Щедрину пришлось выслушать немало горьких и неприятных упреков со стороны Чернышевского и его сторонников за оппортунистический характер его политических взглядов. Щедрин, считавший себя членом передового лагеря, бившийся над проблемой успешного разрешения политического и социального преобразования России, болезненно воспринимал эти упреки. Это видно хотя бы по «Каплунам», в которых Щедрин пишет следующее по адресу людей, бросавших ему упреки: «Им дела нет до того, что в бесконечной цепи живых существ субъект, которого они сейчас обглодали, быть может составляет ближайшее звено к ним самим; в том-то и заключается, по мнению их, истинное геройство, чтобы обгадить именно ближайшего соседа, а не уходить куда-нибудь вдаль».
Однако тактические воззрения Щедрина вызывали упреки не только со стороны бездеятельных суесловов. Известно, что Чернышевский не советовал Щедрину печатать очерк «Каплуны».
Несомненно, что Чернышевский возражал против очерка не потому, что Щедрин пропагандировал переход к практической деятельности. Чернышевский сам всю жизнь боролся за единство слова и дела, но Чернышевский по всему строю своих воззрений не мог согласиться с характером предлагаемой Щедриным практики и условным, колеблющимся признанием Щедриным правоты социалистического идеала.
Когда полностью определилась картина правительственной и общественной реакции шестидесятых годов, Щедрин сам сделал поправку к своему определению термина каплунов. В «Признаках времени» Щедрин вспоминает: «Было время, когда в нашем обществе большую роль играли так называемые каплуны мысли. Эти люди, раз ухватившись за идейку, усаживались на ней вплотную, переворачивали на все стороны, жевали, разжевывали и пережевывали, делались рьяными защитниками ее внешней и внутренней неприкосновенности и, обеспечивши ее раз навсегда от всякого дальнейшего развития, тихо и мелодично курлыкали. Я до сих пор не могу забыть тех томных, расслабляющих звуков, которыми ознаменовалась эпоха нашего возрождения. Были в то время такие сладкие катышки, которые как только попадут в рот, так с ними и не расстанешься. Каплуны же народ добродушный, к еде ласковый и к утучнению своих тел весьма склонный. Они не только с жадностью ловили те катышки, которые бросались им чьею-то щедрою рукой, но даже охотно разрывали вольный навоз и отыскивали в нем катышки совершенно мнимые. И поднималось у них тут то равномерное, самодовольное курлыканье, которое многих, даже проницательных людей ввело в обман, дало повод думать, что наверное в России наступил золотой век, коль скоро в ней так изобильно развелась птица-каплун и притом такая гладкая и такая самодовольно курлыкающая».
Сопоставляя время каплуньего курлыканья с наступившей реакцией, Щедрин вопрошает: «Где вы, воспетые некогда мною литераторы-обыватели? Где вы, непреклонные обличители исправниковой неосновательности и городнического заблуждения? Где раздается ваше томное курлыканье и раздается ли оно? Или, быть может, оно облеклось в иные, более соответствующие требованиям времени формы и изрыгается по бесчисленным закоулкам любезного нашего отечества в виде истерического ругательства, с пеной у рта, с устремлением дланей и с судорогой в искаженных чертах лица?»
Из приведенных отрывков видно, что Щедрин стал задним числом применять прозвище «Каплунов» к либералам, удовлетворенным реформаторскими крохами Александра II, к осмеянным им литераторам-обывателям, создателям так называемой обличительной литературы шестидесятых годов, к людям, которые от каплуньего восторга перешли к «изрыганию» хулы и «простиранию дланей», т. е. стали активными проход пижам и реакции.
Этим самым Щедрин как бы молчаливо признавал справедливость критики Чернышевского. Это свидетельствовало о новых и положительных сдвигах в политическом мировоззрении Щедрина, происшедших под влиянием подытоживания опыта шестидесятых годов.
Щедрин неотрывно и вдумчиво следил за политическими событиями его времени. Однако, несмотря на свой трезвый ум и на пристальный интерес к вопросам политики, Щедрин не был гениальным политическим мыслителем, как Чернышевский. Но Щедрин был зато гениальным художником-сатириком. Огромной важности практическое дело, совершавшееся Щедриным, заключалось в первую голову не в его непосредственно-политических расчетах, а в его художественном творчестве. По сатирической деятельности следует в первую голову и главным образом судить о значении Щедрина не только в истории русской литературы, но и в истории России вообще. Сила же и масштаб сатирического отрицания Щедрина уже в шестидесятые годы не имели ничего общего с теорией выбора простой мерзости предпочтительно перед мерзостью мерзейшей. В его художественном творчестве отрицание обращалось на всю российскую действительность, сверху донизу. Мы уже говорили, что Щедрин высмеивал попытки приурочить его сатиру к происшествиям одного какого-либо города или к недостаткам одного какого-либо лица. Мы уже видели, что в «Глуповском распутстве» Щедрин путем сопоставления российской действительности с Римом эпохи упадка стремился показать, что речь идет о коренном отрицании одного общественно-политического порядка во имя замены его другим. Как бы ни колебался Щедрин в определении способов политического действия — в одном он был совершенно тверд. Гнетущее прошлое необходимо какими бы то ни было способами радикально ликвидировать. Каким бы ни было будущее — «в деятельности чисто отрицательной» необходимо итти до конца. О том, что произойдет потом, после радикальной ломки российской действительности, можно спорить, но сейчас жизнь представляет собой хаос, атомы которого, двигаясь в том или другом направлении, покоряются «не разумно-естественным законам природы своей, но законам внешним, не имеющим ничего общего с этой природой и наложившим на нее насильственные оковы». Относительно того, как сложится жизнь освобожденного общества, на это Веригин, выразитель мнений автора, считал возможным отвечать уклончиво. Но в современной действительности — полагал он — перед всеми передовыми и мыслящими людьми стоит одна задача — «разорвать эти оковы, освободить от них жизнь».
Вся жизнь окована, запоганена, всю ее следует очистить, вся она целиком нуждается в коренной ломке — этой предпосылкой руководился Щедрин в своей сатирической деятельности, эта предпосылка придавала его сатире всеобщий, радикальный, характер, т. е. делала ее объективно революционной.
Подосновой обвинительного приговора, который Салтыков-Щедрин выносил мерзостным российским общественно-политическим порядкам, была глубокая вера в наличие жизнеспособных начал в глубине народной и общественной жизни. Сатирик видел свою задачу в том, чтобы освободить народную жизнь от всех стесняющих ее свободное проявление оков. «Масса слишком девственна; она в целости сохранила всю чистоту мысли, всю ясность и неприхотливость жизненных запросов. Снимите только с нее ярмо безмолвия, дайте возможность высказаться, и вы удивитесь сами как мудрой ее прозорливости, так и простоте и непритязательности ее отношений к жизни». Так как «ярмо безмолвия» было следствием самодержавно-полицейско-крепостнических отношений, целиком опутавших жизнь Российской империи, то сатира Щедрина приобретала универсальный характер. Ее очистительный огонь не щадил ни одного из устоев императорско-дворянской Руси. Она (помогала революционной оценке российской действительности и тем самым помогала вербовать сторонников в активные ряды революции под лозунгом: «первая и главная цель общественной деятельности — это свобода».
Подоплекой частичного отрицания и частичных требований либералов было стремление к сохранению и защите основ самодержавно-крепостнического общества, составной частью которого она была. Подоплекой требований частичных улучшений со стороны Щедрина было сознание отсутствия сил для коренного преобразования. Он не был либералом и потому не мог утешаться правительственными реформами эпохи Александра II. Он видел, что и после реформы «старое ехидство еще дышит и простирает сведенные судорогой руки, чтоб задушить зачатки новой жизни».
Щедрин видел, что практическое дело, к которому стремилось консервативно-либеральное начальство вкупе с либеральными кругами дворянского общества, и то дело, которое он сам проповедовал, не «мели в основе своей ничего общего. Это помогло ему понять впоследствии, что пропаганда политической умеренности и постепенности., даже отличная по своим исходным пунктам от программы либеральных лжеулучшений, имеет в себе скользкие моменты и он осудил ее. «Дело прежде всего — восклицали мы, — иронизирует он в «Благонамеренных речах» — то обновительное дело, которое в звании мировых посредников может одинаково приютить и западников, и славянофилов, и централизаторов, и федералистов... и фельдфебелей».
Характер отрицания современной действительности, свойственный Щедрину, по (исходным своим позициям не имевший ничего общего с quasi отрицанием либералов, сыграл огромную положительную и революционную роль для выработки творческого метода сатирика.
Щедрин искал и нашел такую структуру художественного образа, которая дала ему возможность выявлять каждый раз общее, а не частное значение сатирически разрабатываемой им темы. Образное обобщение Щедрина-сатирика, как бы ни различен был масштаб охвата им действительности в произведении, всегда обращается на общественно-политическую суть явления, а не на интимно-индивидуальные поверхностные его особенности.
В очерке «Глупов и глуповцы», первоначальном наброске великой сатиры «История одного города», Щедрин так формулирует исходный пункт метода своего творчества: «меня занимает не домашнее устройство Сидорычей, об этом и без меня довольно писали, но поведение и дела их как расы, существующей политически». Формование художественного образа, как образа типически обобщающего «домашнее устройство» Сидорычей, было характерно для дворянской литературы, опирающейся на окружающий ее социально-политический строй как на нечто данное. Критика действительности изнутри, со стороны «домашнего» течения дел, представляет критику только второстепенных частностей строя, обнаруживает стремление не к осуществлению идеала, а к «улучшению быта безделицы». «Если безделица отойдет на второй план, издевается Щедрин над «благонамеренной» литературой, — о чем будут трактовать романисты? Что ни говори, как ни притворяйся романист публицистом и гражданином, ему никогда не скрыть, что настоящая болячка его сердца — это все-таки улучшение быта безделицы. Не будет девиц, томящихся под сенью развесистых лип в ожидании кавалеров, не будет дам, изнемогающих в напрасной борьбе с адюльтером, — не будет и романа... («Благонамеренные речи», стр. 289). В перипетиях любовного романа Щедрин видел мнимое движение событий, ибо оно не обнаруживает политического и общественного смысла действительности, опирается на политическое status quo.
Щедрин считал, что даже ненамеренное проникновение в художественное повествование «политических п социальных элементов» оказывает услугу «сюбверсивной», т. е. разрушительной, революционной пропаганде. Естественно, что он сам как художник стремился к заостренному «политическому и социальному» образному выражению действительности, не позволяя себе затемнять сущность обрисовываемых явлений возвышенно-благонамеренной любовной тематикой. Это не значит, что Щедрин вообще в своем творчестве не касался темы любви. Ничуть не бывало. Но Щедрин беспощадно срывал лицемерный романтически-возвышенный радужный покров, набрасываемый на любовь в крепостническом и капиталистическом обществе. Художественно разрабатывая тему любви, исходя из примата общественных явлений над частно-индивидуальными, он умел при посредстве любовного сюжета лишний раз показать всю дикость и бесчеловечность собственнически-полицейского строя. Щедрин высмеивал и чисто психологическую повесть, как то же скольжение по поверхности, как ту же заботу о безделице. «Роман можно изо всего сделать, — полагает герой «Современной идиллии» Глумов, — даже если и нет у автора данных для действительного содержания. Возьми четыре-пять главных действующих лиц (статский советник, два убиенные начальника, один начальник карающий и экзекутор, он же и казначей), прибавь к ним, в качестве второстепенных лиц, несколько канцелярских чиновников, курьеров и сторожей, для любовного элемента введи парочку просительниц, скомпонуй ряд любовных сцен (между статским советником и начальством, с одной стороны, и начальством и просительницами — с другой), присовокупи несколько упражнений в описательном духе, смочи все это психологическим анализом, поставь в вольный дух и жди, покуда не зарумянится».
Художественная ткань произведений Щедрина обнажала политический, т. е. наиболее общий и существенный, смысл конкретно-индивидуальных событий и героев повествования. Умея в каждом объекте своей сатиры проникать во всеобщую связь явлений и делать ее явной для читателя, он обнажал всю глубину общественного зла пережившего себя крепостнического и абсолютистского режима.
Не следует только предполагать, что смысл сатиры Щедрина достигался вопреки его непосредственным общественно-политическим убеждениям. Наоборот, без постоянного, и пристального изучения социалистических и революционных идей своего времени Щедрин-сатирик никогда не мог бы стать тем, чем он был. Щедрин критически относился к утопическому социализму, он видел его слабости, не усвоил он и единственное научно-обоснованное социалистическое мировоззрение — марксизм.
Но отрицание Щедрина, несмотря на его горький характер, не было безнадежно-пессимистическим. Он отрицал во имя идеала, он никогда не терял надежды, что будут, наконец, созданы такие политические и социальные условия, при которых восторжествуют достойные человека жизненные отношения. В «Признаках времени» Щедрин напоминал «о том энергическом, беспощадном остроумии, которым обладали великие юмористы, подобные Гоголю, остроумии, относящемся к предмету во имя целого строя понятий и представлений, противоположных описываемым». Характеристика эта. относится к творчеству самого Щедрина с несомненно большей справедливостью, чем к творчеству великого предшественника и учителя его Гоголя. Сатира Щедрина была потому едче, ядовитей и нетерпимей, что в сознании его существовал идеал другой, диаметрально противоположной и достойной человека жизни.
Где же взял Щедрин это представление о другой идеальной действительности? Кто напитал его верой в человека и в возможность иной гармонической жизни? Утопический социализм и только утопический социализм. Идеальные формы жизни, «которые порою мерцают человеческому сознанию как окончательные цели, к достижению которых направлена должна быть человеческая деятельность», вовсе не казались Щедрину так беспочвенны, как это может показаться из его критики утопического социализма и из его попытки разделить цель борьбы на отдаленную и ближайшую. «Утопии вполне законны и разумны — оговаривался Щедрин. Весь вопрос заключается в том, чтобы уметь их ограничить и не выдавать истину идеальную за истину насущную.
Но ведь таким образом самая нелепая утопия должна быть признана законною? — возразит читатель. А почему же и нет?.. За прямую нелепость мы часто считаем или ошибочность утопии или то, что сна недостаточно всестороння, т. е. не отвечает всем разнообразным требованиям человеческой природы. Но в своей сущности, т. е. в той односторонности, которую она выработала, она все-таки не только не фантастична, а непременно зиждется на основаниях, совершенно прочных. Опять-таки: иначе она не встретила бы ни в ком сочувствия. Стало быть, дело разрешается просто: кажущаяся фантастичность идеала заключается в его односторонности; односторонность есть следствие недостаточности общего уровня знаний. Развитие и накопление этих последних может в пропорциональной мере развить и расширить идеал, исправить его подробности, но упразднить его совершенно не может, так как это значило бы упразднить самую общечеловеческую сущность, которая в основание его положена».
Нет ничего удивительного в том, что попытка критического преодоления утопического социализма, предпринятая Щедриным в поисках научно обоснованного идеала, но ведшаяся на базе просветительского и антропологического мировоззрения, не увенчалась успехом. Нашего внимания заслуживает другое. В темной ночи николаевской России, в затхлой мурье пошехонского помещичьего быта Щедрин увидел свет утопии, который показал ему возможность иной жизни и иного человека. Трезвый и сильный ум Щедрина открыл ему очень скоро все слабости, все недостатки утопим. В простиравшейся вокруг него человеческой пустыне он не видел сил для осуществления идеала. Но раз увиденный идеал остался для него путеводной звездой на всю жизнь. В нем Щедрин нашел мерило для оценки окружающей его действительности, то противопоставление, которое выпуклей и резче обрисовывало бесчеловечные черты окружающего и делало их еще более невыносимыми. Представление об иной действительности, которое Щедрин нашел в утопии, напоило его злую и едкую сатиру сочувствием к эксплуатируемому и угнетенному человеку. Именно поэтому мы сегодня в нашей борьбе, в нашем строительстве, в деле, руководимом гением Ленина и Сталина, видим конкретное осуществление недостаточно определенных надежд, так мучительно волновавших Щедрина. Щедрин отрицал страшный мир, его окружавший, во имя идеальной действительности, проблески которой он увидел в утопическом социализме. Отрицающая мысль не сразу, не вдруг подходит к своему предмету, она не сразу научается устанавливать всеобщую связь отрицаемых явлений, она не сразу научается быть беспощадной. Щедрин лично не был революционером. От революционной практики его удержали и личная слабость и скептическая оценка сил для революционного переворота. Но беспощадности и всеобщности отрицания он мог научиться только у партии революции, у Чернышевского в первую голову. Только огонь революционной ненависти, рядом с которым жил и действовал Щедрин, мог наполнить такой испепеляющей силой его сатирическое искусство. Так было в России на протяжении всего XIX века и даже XX вплоть до Октябрьской победы. Революционная публицистика делала не только свое непосредственное дело, отраженной силой своих идей она питала легальную оппозиционную журналистику, легальную оппозиционную мысль. И лишь мерой близости легального печатного слова к нелегальному определялось его историческое значение и достоинство. Щедрин, сам никогда не бывший революционером, понимал, однако, прекрасно, что именно революционная самоотверженность спасает жизнь от застоя и гниения. «Не примерами, в роде синицы, собирающейся зажечь море, — писал он в «Признаках времени», — следует встречать политическую и общественную самоотверженность, а сознанием, что без этой самоотверженности история быть может остановила бы свое движение». Надо ли еще сегодня доказывать, что зреющая революция в России наполнила сатиру Щедрина своей отрицающей ненавистью до самых краев? Щедрин сам не был утопическим социалистом и революционером, но его сатира есть плод социалистических и революционных идей в России XIX века. Без понимания связи художественного творчества Щедрина с революционными и социалистическими идеями века оно совершенно не поддается объяснению.
Темой сатиры Щедрина была преимущественно дворянско-бюрократическо-торговая Россия, Россия эксплуататоров и угнетателей. «Приступая к определению глуповцев как расы, существующей политически, я, очевидно, могу говорить только о Сидорычах, ибо что же могу я сказать о людях, происшедших от сырости» (т. е. об Иванушках, об эксплуатируемом и угнетенном народе. — В. К.). «Итак, — вновь подчеркивает далее Щедрин, — предметом изысканий были и будут исключительно Сидорычи».
Но для того, чтобы суметь понять и выразить объективно верно подлинное лицо Сидорычей и созданный ими общественно-политический порядок, необходимо было подойти к Сидорычам не изнутри, а извне, со стороны другого класса, со стороны угнетенных. Щедрин выполнил свою задачу, обессмертив свое имя, потому что он перешел на сторону крестьянской демократии и с точки зрения ее интересов производил оценку российской действительности. С точки зрения господствующего класса различие между дворянами-консерваторами и дворянами-либералами казалось очень существенным. С точки зрения правительственного лагеря фронда либеральных дворян могла казаться чуть ли не потрясением устоев. С точки зрения крестьянской демократии это были не имеющие большого значения различия в среде одного и того же господствующего класса в формах обмана и ограбления народа: «пресловутая борьба крепостников и либералов, столь раздутая и разукрашенная нашими либеральными и либерально-народническими историками, — писал Ленин, — была борьбой внутри господствующих классов, большею частью внутри помещиков, борьбой исключительно из-за меры и формы уступок. Либералы, так же как и крепостники, стояли на почве признания собственности и власти помещиков, осуждая с негодованием всякие революционные мысли об уничтожении этой собственности, о полном свержении этой власти» (Ленин. «Крестьянская реформа и пролетарско-крестьянская революция»).
Щедрин очень рано понял, что приписывание большого значения различию между либералами и консерваторами создано «пур ле жан», т. е. для обмана народа, для его околпачивания. Мы уже приводили выше замечания Щедрина о том, что глуповцы-либералы, посмеиваясь над Зубатовым и фрондируя против бюрократии, «упускают из виду общую связь явлений». Понимание «общей связи явлений» могло даться только тому, кто понимал, что весь общественный строй царской России существовал за счет мужика. Щедрин это понял, эту точку зрения проводил твердо и настойчиво. Это делало его сатиру всеобъемлющей, его отрицание российской действительности в художественном творчестве радикальным и идущим до конца. Это придает его сатире объективно революционное значение, как ни трудно было самому Щедрину как политическому мыслителю преодолеть школу утопизма, стремившегося разрешить политические проблемы вне классовой борьбы.