"Социологисты" и проблемы истории русской литературы[1]
И. Сергиевский
Марксистско-ленинская история русской литературы еще не написана. Однако, если несколько лет назад трудно было реально ставить вопрос о создании такой истории, то теперь эта задача встает перед советским литературоведением в качестве одной из важнейших и первоочередных.
Проделана значительная и плодотворная работа по уточнению теоретико-методологических предпосылок марксистско-ленинской историко-литературной науки. Много сделано по переосмыслению с марксистско-ленинских позиций отдельных явлений нашего литературного прошлого. Если сейчас мы еще и не можем с полной ясностью и определенностью ответить на вопросы о том, что такое Пушкин, что такое Гоголь, что такое Достоевский, то первичный фактический материал, на базе которого можно было бы вплотную подойти к решению всех этих вопросов, во всяком случае собран. Пришло время свести воедино все эти разрозненные наблюдения, все мысли и соображения, высказывавшиеся в этой области. Без этого становится затруднительным дальнейшее движение вперед.
Кроме того, надо учесть и требования утилитарного, так сказать, порядка. Наша школа — и средняя, и высшая — до сих пор лишена сколько-нибудь надежного историко-литературного руководства. Суррогаты, к которым поневоле приходится прибегать в школьной практике, зачастую оказываются либо заведомо недоброкачественными, вроде печально известного курса Назаренко, выдержавшего тем не менее около десятка изданий, либо в лучшем случае неполноценными, вроде учебника Абрамовича и Головенченко, дефекты которого уже демонстрировались в печати: сошлемся на недавние выступления Заславского и Ровинского в «Правде».
Короче говоря, пробел очевиден, и необходимость его заполнения ощущается достаточно остро.
Одна из основных трудностей заключается здесь в том, что прецедентов в этой области у нас не имеется. Характеристики отдельных литературных явлений, оставленные представителями революционно-демократической мысли в литературоведении — Белинским, Чернышевским, Добролюбовым, представляют очень большую ценность и, конечно, должны быть учтены. Но эти характеристики разрознены, раздроблены. Что касается обобщающих историко-литературных построений буржуазных ученых, начиная с Галахова и Пыпина и кончая Сакулиным, в общем повторившим прежние историко-литературные схемы (только обильно уснастив их квази-социологической фразеологией), то они если и представляют для нас какой-либо интерес, то интерес исключительно негативного порядка.
Мы не говорим уже о попытках, предпринимавшихся в этом направлении представителями тех течений литературоведческой мысли, которые, ми минируя под марксизм-ленинизм, на деле занимались его развернутой ревизией, преследуя в иных случаях откровенно диверсионерские цели.
Это трудности одного рода.
Трудности другого рода заключаются в том, что та предварительная работа, о которой мы говорили выше, до самого последнего времени не была свободна от целого ряда существенных ошибок, без преодоления которых задача не может быть разрешена во всем объеме и с должной четкостью.
Среди таких ошибок, на первое место должны быть поставлены ошибки так называемого вульгарно-социологического свойства.
В чем суть этих ошибок?
Из известных Марксовских высказываний о древне-греческом искусстве и эпосе с неоспоримостью следует, что раскрытие социальной генетики того или иного литературного явления прошлого, раскрытие связи его «с определенными общественными формами развития» далеко не исчерпывает тех задач, которые стоят перед исследователем, изучающим данное явление. Исторический анализ его остается неполноценным, если не определены те причины, вследствие которых оно сохраняет свою эстетическую ценность за рамками той эпохи, в условиях которой оно возникло, в совершенно иной исторической и культурной обстановке.
Это значит, что наш советский исследователь, на деле, а не на словах отправляющийся от Маркса, должен не только установить, с какими социально-экономическими отношениями было связано творчество Пушкина, Гоголя или Достоевского, но и ответить на вопрос, почему наследие этих писателей эстетически актуально для нашей эпохи, почему оно эстетически значимо в нашей борьбе за построение социалистической художественной культуры.
Между тем огромное большинство исследователей, практически работающих в области истории литературы, до последнего времени самым откровенным образом игнорировало эту задачу.
Достаточно вспомнить дискуссии, развертывавшиеся в последнее время вокруг вопроса о классовой природе Пушкина. К чему сводилось все содержание этих дискуссий? Одни утверждали, что Пушкин является идеологом старой родовитой аристократии, угасающей, хиреющей и принимающей характерные черты разночинства, пролетаризированной интеллигенции; другие рассматривали его как идеолога среднепоместного дворянства, под влиянием переживаемого страною кризиса феодально-барщинной системы вынужденного встать на путь капиталистической перестройки своего хозяйства. Но вопрос о том, почему Пушкин нужен нам, в чем ценность его наследия для нашей эпохи, почти неизменно выпадал из поля зрения споривших.
Имя Пушкина мы взяли только для примера. Возьмем для полноты картины имя любого другого деятеля так называемого классического периода русской литературы, скажем, имя Лермонтова. Вся исследовательская работа над лермонтовским наследием сводилась в конечном счете к выяснению вопроса о его социальных корнях. Одни объясняли Лермонтова «положением молодого (в общественном смысле) поколения 30-х годов с его Прогрессивными устремлениями», другие — «положением дворянства, преимущественно среднего, постепенно перерождавшегося в буржуазию», третьи — «положением мелкопоместного дворянства».
Приведенные формулы построены отнюдь не на пародийном заострении нашей литературоведческой действительности, а даны с цитатной точностью. Библиографические подробности на этот счет читатель может найти в одной работе Фохта («Демон» Лермонтова, как явление стиля». Сб. «Литературоведение». М. 1928, стр. 144). Кстати сказать, и сам Фохт, перечислив все эти формулы, счел необходимым присоединить к ним еще одну, свою собственную. Согласно последней, специфика лермонтовского творчества «обусловлена положением одной из групп старой поместной аристократии в 30-е годы, именно той группы аристократии, которая в силу культурности объективно понимала свое безвыходное положение».
Нам могут указать, что формулы, подобные тем, которые мы демонстрируем, уже по самой своей пародийности не могут рассматриваться как типические. Но в том то все и дело, что эта их пародийность — только крайнее выражение тех тенденций, которые характеризуют всю нашу литературоведческую работу недавнего прошлого. Работы Фриче по истории западно-европейских литератур — работы, сыгравшие очень значительную роль в развитии марксистско-ленинского литературоведения в России, работы, во многих своих разделах и сейчас еще сохраняющие первостепенную научную ценность. Но даже исследователь такого масштаба, как Фриче, считал, что задача марксистско-ленинского анализа историко-литературного явления сводится к раскрытию последнего «как стилевого образования, закономерно обусловленного во всех своих частях психоидеологией класса или внутриклассовой группы на фоне определенных производственно- экономических формаций».
Обратимся к историко-литературным работам последних лет, посвященным любому писателю любой эпохи. Во всех них, за самыми незначительными исключениями — таким блистательным исключением является, например, большинство работ Луначарского, — мы встретим одно и то же: «социологическим» выявлением классового облика изучаемого писателя исследователь считает свою задачу выполненной. Вопрос о том, почему наследие того или иного писателя прошлого сохраняет свою эстетическую действенность до сей поры, остается для авторов этих работ лежащим вне пределов их компетенции.
Полное преодоление этого, да будет позволено так выразиться, «ползучего историзма», свойственного вульгарно-социологическому литературоведению, — первое условие того, чтобы будущая Марксистско-ленинская история русской литературы была действительно марксистско-ленинской.
В своей речи, произнесенной 1-го декабря 1931 года на собрании, посвященном десятилетию Института красной профессуры, тов. Каганович говорил: «В особенности нужно по-большевистски, по-ленински подойти к истории прошлого, к истории вчерашнего дня, и подойти так, чтобы историю этого вчерашнего дня увязать с генеральной линией партии, с теми грандиозными новыми задачами, которые стоят перед нами сегодня и которые будут еще стоять завтра» (Л. М. Каганович. «За большевистское изучение истории партии». М. Л. 1932, стр. 12). Излишне говорить, что это требование в полной мере должно быть учтено и при работе над будущей историей русской литературы.
«Ползучий историзм» вульгарно-социологического литературоведения представляет собою, однако, не единственный, а главное, не случайный дефект последнего. Он органически связан со всей системой его теоретико-методологических установок.
Ближайшим образом игнорирование практиками вульгарного социологизма второго из указанных Марксом моментов историко-художественного исследования связано с неправильным, искаженным пониманием первого из этих моментов, заключающегося в раскрытии связи исследуемого явления с определенными общественными формами развития.
На чем базируется вульгарный социолог, трактуя Пушкина как идеолога старой родовитой аристократии или трактуя Лермонтова как «идеолога дворянства, преимущественно...»? Чаще всего — на данных их субъективного отношения к действительности, их субъективных классовых идеалов: на том, что либерализм Пушкина был либерализмом весьма умеренного свойства, и тираноборческие настроения сочетались у него с резко выраженной враждебностью к террористической диктатуре плебса, на том, что он очень значительное внимание уделял проблематике поместного хозяйства, настойчиво и последовательно возвращаясь к обсуждению способов его подъема и увеличения его экономической эффективности; на том, что у Лермонтова постоянно сохраняющаяся симпатия к усадебно-барскому укладу связана в то же время с ощущением распада этого уклада, его деградации.
Эта линия вульгарного социологизма восходит в конечном счете, к Плеханову, определявшему Некрасова как поэта-pазночинца, а не как поэта революционной демократии, исходя именно из его субъективных идейных позиций, и утверждавшему, что «Толстой был и до конца жизни остался большим барином», опять-таки основываясь лишь на содержании учения Толстого, т. е. его философской доктрине.
В представлениях теоретиков другого крыла вульгарно-социологического литературоведения — переверзианского — классовый характер творчества того или иного писателя определяется классовым характером изображаемой им действительности: Гоголь, по Переверзеву, — один из крупнейших представителей мелкопоместного стиля потому, что произведения его посвящены «изображению основного пласта мелкопоместной среды, изображению различных типов мелких помещиков, не порвавших своих связей с мелкой усадьбой и мирно доживающих свой век в глухих провинциальных деревнях»; Гончаров — художник патриархальной буржуазии потому, что его творчество «сводится к изображению эволюции буржуазной психики в период капиталистической ломки русской общественной жизни».
Наконец, обычны в практике вульгарно-социологического литературоведения построения, основанные целиком на социографических данных, на социальном происхождении писателя и его биографии.
Вот серия типичных вульгарно-социологических формул этого типа, кстати сказать, заимствованных из одного и того же источника: первого тома «Литературной энциклопедии» — издания, которому суждено, невидимому, остаться одним из наиболее монументальных памятников вульгарно-социологического литературоведения. Боратынский «принадлежал к литературному поколению, возглавляемому Пушкиным, которое явилось выразителем настроений деклассирующегося дворянства первых десятилетий XIX века... Переживая свою деклассированность острее Пушкина, Боратынский в то же время, будучи сыном богатых помещиков, взяв большое приданое за женой, гораздо прочнее связан с экономическими корнями дворянства. Сходство социального положения Боратынского и Пушкина объясняет параллельность основных линий их творчества...» В поэзии Батюшкова «впервые зазвучал в русской литературе... голос деклассирующегося представителя старинного, но обнищавшего дворянского рода. Непрерывное безденежье, заклады и перезаклады, наконец, продажа унаследовавшего имения... накладывают решительный отпечаток на характер и литературную деятельность Батюшкова». Бенедиктов — «обыватель-чиновник, выряженный в павлиньи перья романтизма высших классов» (??!! — И. С.).
Тем же самым критерием пользуется вульгарный социолог, объединяя писателей в группы, пытаясь конструировать какие-то историко-литературные совокупности, играющие роль отдельных звеньев создаваемой им историко-литературной схемы.
Выше мы отозвались о курсе Назаренко, как о материале заведомо недоброкачественном. Однако, этот курс — единственная работа, в полной мере обладающая всеми дефектами, свойственными вульгарно-социологическому литературоведению (это не значит, что она свободна от каких бы то ни было иных дефектов), и в то же время посвященная не какому-либо единичному, изолированному историко-литературному факту, а дающая обобщенный обзор основных явлений русской литературы на протяжении последних примерно полутора-двух веков ее существования. Поэтому в данном случае мы вынуждены обратиться за примерами к нему.
Первый, наиболее обширный, раздел назаренковского курса носит заголовок: «Дворянско-поместный стиль». В числе носителей этого стиля у Назаренко оказываются и Крылов, и Рылеев, и Грибоедов, и Пушкин, и Лермонтов, и Кольцов, и Гоголь, и Тургенев, и Толстой. Допустим, что некоторые из перечисленных попали сюда просто благодаря дефектам композиции: например, в поэзии Рылеева, хотя он и включен в этот раздел, Назаренко не усматривает никаких элементов дворянско-поместного характера.
Но Гоголь очутился здесь отнюдь не по недоразумению, а потому, что «Гоголь социально связан в двумя общественными группами: с разлагающимся провинциальным мелким дворянством и со столичной бюрократической чиновничьей средой», а «для той и другой группы характерно было реакционное мировоззрение, соединенное, с одной стороны, со своеобразным ироническим отношением к жизни, а с другой —с пассивной мечтательностью о небывалой сказочной красоте и героизме» (?). Тургенев — потому, что «от начала литературной деятельности и до конца он был выразителем дворянской идеологии, тосковал и грустил о разрушении помещичьей, усадебной жизни, подчеркивая иногда некоторые отрицательные стороны». Толстой — потому, что «идеология Толстого до конца жизни может быть охарактеризована, как помещичье-барская».
Между тем мы знаем, что для классиков марксизма-ленинизма эта сторона дела — субъективное отношение писателя к действительности, его субъективные классовые симпатии и антипатии, тем более характер его тематики или его биография — далеко не обязательно играла решающую роль в их оценке данного писателя. В подтверждение достаточно было бы сослаться на известную всем едва ли не наизусть энгельсовскую оценку Бальзака. Во многом аналогичен энгельсовскому подходу к Бальзаку подход Ленина к Толстому.
Напомним то место риз статьи Ленина «Л. Н. Толстой и современное рабочее движение», которое мы имеем в виду. «Толстой знал превосходно деревенскую Россию, быт помещика и крестьянина», — писал здесь Ленин. «Он дал в своих художественных произведениях такие изображения этого «быта, которые принадлежат к лучшим произведениям мировой литературы. Острая ломка всех «старых устоев» деревенской России обострила его внимание, углубила его интерес к происходящему вокруг него, привела к перелому всего его миросозерцания. По рождению и воспитанию Толстой принадлежал к высшей помещичьей знати в России, — он порвал со всеми привычными взглядами этой среды и в своих последних произведениях обрушился со страстной критикой на все современные государственные, церковные, общественные, экономические порядки...» (Собр. соч., т. XIIV, стр. 405).
Что отсюда следует? Следует прежде всего то, что идейные позиции («взгляды»), которые Толстой занимал до пережитого им «перелома», т. е. в тот период, на протяжении которого им были созданы такие шедевры как «Война и мир» и «Анна Каренина», Ленин явственно определяет как позиции помещичье-аристократические («высшей помещичьей знати»). Далее следует, что указанное обстоятельство нисколько не препятствовало Ленину относить толстовские произведения этого периода, к числу «лучших произведений мировой литературы». Следует, наконец, что такую свою оценку Толстого Ленин основывал на «превосходном знании» Толстым жизненной действительности, жизненного материала и на высоком качестве эстетического оформления этого материала.
Именно это «превосходное знание» действительности, в соединении с громадным художественным талантом, дало Толстому возможность настолько полно охватить ту историческую эпоху, современником которой он был, настолько рельефно показать ее противоречия, что его творчество выступило «как шаг вперед в художественном развитии всего человечества».
Если мы обратимся к ленинским оценкам Некрасова, Салтыкова-Щедрина, Глеба Успенского, наиболее высоко расцениваемых Лениным писателей прошлого столетия, мы увидим то же самое. «Нотки либерального угодничества» в практике Некрасова, внутренние противоречил в миросозерцании Салтыкова-Щедрина, народнические идеалы Глеба Успенского — всех этих фактов Ленин, правда, нисколько не игнорирует, но и не из них исходит, оценивая перечисленных художников именно как художников. Не это стояло для Ленина на первом плане при оценке этих художников, а то же, что стояло для него на первом плане и в творчестве Толстого: объективный смысл их художественной практики, обусловливаемый их «превосходным знанием» действительности, правдивостью в изображении рисуемых жизненных отношений и высокой эстетической впечатляемостью их произведений.
Очевидно, этот же критерий, должен быть и нами принят за исходный в нашей работе по изучению литературного наследия прошлого.
Если приглядеться внимательнее, этот критерий оказывается равнозначным другому — критерию реалистичности, в том толковании этого понятия, которое утвердилось в марксистско-ленинской эстетике и которое в качестве обязательного признака реализма в искусстве предполагает не элементарное фотографическое правдоподобие изображения, а его типичность. Чем полнее и правдивее показаны в данном памятнике современная историческая эпоха, ее движущие силы, их соотношение и их динамика, тем познавательная ценность памятника выше.
В свете этого критерия вопрос о классовости литературы классового общества встает совершенно иначе, нежели ставило его вульгарно-социологическое литературоведение. Для последнего художественная практика дворянского или буржуазного писателя классова либо потому, что в ней как бы в автоматическом порядке материализируются, облекаются в плоть и кровь его дворянские или буржуазные взгляды и убеждения, либо потому, что классова его тематика, либо, наконец, потому, что по своему происхождению он принадлежит к тому или иному классу. С точки зрения ленинских установок она классов потому, что отмечен печатью классовой ограниченности показ действительности, вовсе не обязательно находящийся, однако, в прямой зависимости от взглядов и убеждений писателя, но, наоборот, часто не совпадающий с этими взглядами и убеждениями и даже противоречащий им.
В свете этих установок очевидна полная теоретическая несостоятельность вульгарно-социологической схемы истории русской литературы XIX века. Эта схема, как мы уже видели, строится примерно следующим образом. Писатели-носители дворянско-поместной идеологии — Пушкин, Гоголь, Тургенев, Толстой — постепенно вытесняются с командных высот литературной жизни писателями-носителями дворянско-буржуазной идеологии: Некрасовым, Салтыковым-Щедриным, Гончаровым; эти — писателями-носителями буржуазно-демократической идеологии: Успенским, Чеховым, Гаршиным, а эти последние — писателями-носителями идеологии пролетариата.
Стержень нашей схемы должна составить борьба двух начал, двух больших историко-литературных формаций: феодально-крепостнической и буржуазной, — борьба, завершающаяся исторической победой критического реализма, как высшего достижения буржуазной художественной культуры, на которое только оказалась она способной [2].
Начало этой борьбы относится еще к XVIII веку. Сравнительно с позднейшими ее стадиями она пока-что носит несколько упрощенный характер. Проблема реализма вырисовывается в ней еще только как проблема материала. Основное ее направление: борьба против строго установленного в системе феодально-крепостнической эстетики перечня тем, признаваемых единственно достойными служить объектом поэтической работы, — за всяческое расширение тематического диапазона; борьба против широко разветвленного кодекса правил и норм, ограничивающих возможности включения в сферу искусства материала жизненной действительности, — за эстетическое равноправие этого материала со всяким иным.
Можно подумать, что намечаемые нами рамки этой борьбы аналогичны тем, которые устанавливали исследователи культурно-исторической школы, в особенности в новейшей «социологической» ее модификации (Сакулин, например). Последний различал в литературном массиве эпохи два особых социально-разнородных слоя: с одной стороны, литературу дворянства, многообразные формообразования классической поэзии, с другой стороны — так называемую «мещанскую», «лубочную» литературу, литературу авантюрных и сатирическо-бытописательных повестей и романов.
Однако исследователи этой школы ошибались прежде всего в том, что в их представлениях оба названные слоя или ряда мыслились как исключительно мирно сосуществующие или мирно взаимодействующие, между тем как в действительности они не только сосуществовали и взаимодействовали, но и отчетливо противостояли один другому; а затем к выделению двух названных слоев сводилась ими вся классовая дифференциация литературы XVIII века.
В действительности в области «низовой» литературы ростки нового были лишь наиболее резко ощутимы. Медленно вызревавшие в недрах феодально-крепостнического строя новые буржуазные отношения находят свое отчетливое отражение и в целом ряде сдвигов, переживаемых «высокой», дворянской, по классовому составу своих творческих и читательских кадров, литературой. Державинская реформа классической оды, основанная как раз на включении в арсенал одической поэтики широкого реально-бытового материала, — явление именно такого порядка. Таким же явлением был расцвет «низких» жанров классической поэзии — комедии, басни, реализующийся в творчестве Фонвизина или Крылова.
В первые десятилетия XIX века — период бурного роста буржуазных элементов в экономической и культурной жизни страны — борьба обоих противостоящих укладов активизируется особенно заметно. Значительнейшей исторической вехой вырастает на рубеже двух столетий творчество Карамзина — писателя, именем которого по праву должна открываться история новой русской литературы. Это право сохраняется за ним и как за автором «Бедной Лизы», утверждающим примат «среднего» героя в литературе, и как за крупнейшим идеологом «сентиментализма» (а «сентиментализм» в России так же, как и на Западе, обозначал буржуазное освобождение индивидуального человеческого чувства от феодального рабства), и как за инициатором и вождем буржуазной реформы литературного языка.
Вокруг карамзинского наследия, вокруг исторических итогов его дела развертывается пресловутый спор «о старом и новом слоге», который стоит в центре литературной жизни эпохи и в котором, при всей ограниченности его тематики, как в некотором фокусе отражается столкновение ее основных антагонирующих тенденций.
Несколько неясным остается пока что — просто вследствие его не достаточной разработанности — вопрос о социальных предпосылках и социальном содержании так называемого «архаистического» движения, выдвинувшего таких крупных, крупных не только в масштабе той эпохи, художников как Грибоедов, Кюхельбекер, Катенин и сыгравшего значительную роль в формировании пушкинской эстетики. Неясность в том, что, с одной стороны, очевидна буржуазная суть литературных позиций «архаистов» с их требованиями национальной эмансипации искусства, тяготением к «низкому» материалу (баллады Катенина), с установками на «простоту» и «грубость» в вопросах языка и стиля; с другой стороны — движение это формировалось и развертывалось как движение явно оппозиционное карамзинизму, а о буржуазном характере последнего мы только что говорили.
Во всяком случае, как бы ни решать этот вопрос, решенным он, повторяем, считаться пока никак не может — трактовать «архаизм» как своеобразную «литературную контрреволюцию» (Тынянов. «Архаисты и новаторы». Л. 1930.), т. е. как движение по самому смыслу приведенного определения реставраторское, — значит проявлять чисто формалистическую слепоту, ограниченность в понимании литературной эволюции и ее движущих сил. Может быть, вернее видеть в нем реакцию против тех элементов карамзинизма (прежде всего против его камерности и в области тематики, и в области стиля), которые, сыграв свою революционизирующую роль в начале борьбы за буржуазную перестройку литературы, позднее, в процессе дальнейшего развертывания этой борьбы, становились ее тормозом.
Пушкин — это уже решительная победа новых, буржуазных начал на всех основных участках борьбы. В литературном сознании современной ему эпохи Пушкин прежде всего глава и вождь русской романтической школы. Он и сам любил рассматривать свою литературную работу как последовательную пропаганду романтизма. Но его трактовка романтического искусства чрезвычайно далека от той, которой придерживалась позднейшая литературная историография, противопоставлявшая, в плане типологии литературных стилей, романтизм классицизму, с одной стороны, и реализму — с другой.
Близко пушкинское понимание романтизма общепринятому только в одном: в том, что и для него основным принципом романтической эстетики был принцип творческой свободы художника, независимости его от какого бы то ни было регламента, от какой бы то ни было абстрактной нормы прекрасного. Но эта творческая свобода была для него не осуществлением права на вымысел, на фантазию, а осуществлением права писать правдиво, права на обращение к жизненной действительности как основному источнику творческой работы.
Пушкин, однако, не только завершил ту борьбу за внедрение в эстетический обиход реального материала, которая велась до него, но и перевел эту борьбу на какой-то более высокий уровень. Мы уже говорили о том, что в литературе XVIII века и начала XIX века проблема реализма выступала преимущественно как проблема материала. Пушкин ставит ее уже как проблему метода. Для него правдивость изображения отнюдь не сводится уже к правдивости временного и местного колорита, но предполагает и обязательную правдивость положений, «правдоподобие чувствований в предполагаемых обстоятельствах». Тем самым он уже вплотную подходит к той проблеме, которая становится в центре творческого внимания буржуазных художников-реалистов позднейшей поры, — проблеме реалистического искусства, как искусства обобщающего, типизирующего. Если мы обратимся к его художественной практике, то увидим, что на всем ее протяжении одним из основных ее стержней является именно разработка типического характера эпохи.
Прежде чем переходить к изложению дальнейших стадий борьбы, нам хотелось бы сделать одно замечание. Все сказанное меньше всего должно быть понято в том смысле, что Державин, Крылов, Фонвизин, Карамзин, Пушкин включаются нами в общую схему русского историко-литературного процесса под рубрикой: буржуазные писатели. Такого рода наклеивание ярлыков как раз в духе вульгарного социологизма. Не в этом дело.
Глубоко ошибочно было бы сводить классовую борьбу в литературе XVIII века к борьбе двух рядов: литературы дворянской с литературой других классов. Борьба старых, феодально-крепостнических, и новых, буржуазных, начал пронизывает всю литературную жизнь эпохи в целом, развертывается внутри каждого из этих рядов, внутри отдельных эстетических систем и формообразований.
В полной мере сохраняет свою силу этот тезис и в применении к литературе предпушкинской и пушкинской пары. Карамзинизм в целом противостоит шишковизму, как течение исторически-прогрессивное — течению реакционному, охранительному. Но та же борьба антагонистичных исторических формаций идет внутри карамзинизма, внутри творчества Карамзина, Жуковского, Батюшкова, Пушкина, внутри даже отдельных их произведений. И наследие каждого из этих писателей мы должны охватить во всей его внутренней сложности и противоречивости, подойдя к ним так же, как подходил Ленин к Толстому. «С одной стороны, гениальный художник, давший не только несравненные картины русской жизни, но и первоклассные произведения мировой литературы. С другой стороны — помещик, юродствующий во Христе. С одной стороны — замечательно сильный, непосредственный и искренний протест против общественной лжи и фальши, с другой стороны — «толстовец»… и т. д. (см. coбp. соч., т. XII, стр. 330)[3].
Когда мы говорим, что именами Карамзина или Пушкина обозначаются определенные этапы реализма, как буржуазного стиля в русской литературе, мы меньше всего хотим нейтрализовать тот огромный груз прошлого, груз традиций феодально-крепостнической культуры, которым отягчено литературное поведение этих писателей. Но вместе с тем мы хотим оказать, что как бы значителен этот груз ни был, как бы осложняюще он ни воздействовал на те ростки нового, которые пробивались в их творчестве, все же место, занимаемое ими в литературе, определяется именно этими ростками нового, а не грузом старого.
Значение Карамзина, исторический смысл его деятельности не в том, что, рассказав трогательную историю о любви ветреного барича к бедной поселянке, он не захотел или не сумел возвести причину несчастного исхода этой любовной истории к несовершенству того социального строя, в условиях которого она развертывалась, а в том, что бедная поселянка, со своими мелкими житейскими радостями и горестями, оказалась возведенной в ранг полноправного литературного героя. Значение Пушкина не в том, что в «Евгении Онегине» он «смотрит на мир глазами здорового, довольного жизнью помещика» (так трактовал вопрос Благой; допустим на минуту, что это так), а в том, что «Евгений Онегин» оказался «энциклопедией русской жизни» (Белинский).
Историческим результатом работы Пушкина как художника-реалиста, вернее сказать, одним из результатов, ибо данная сторона его деятельности не исчерпывает, конечно, значения его наследия в целом, явилось то, что вопрос о праве художника на использование материала жизненной действительности, как основного источника творческой работы, оказался решенным. Если до Пушкина и для самого Пушкина факт включения в литературный обиход реального бытового или психологического материала сам по себе имел определенное революционизирующее значение, то теперь ситуация менялась.
В русской литературе после Пушкина, т. е. примерно с 40-х годов до конца века, борьба буржуазных начал в литературе против начал крепостнических, это — уже не только и не столько борьба за свободу выбора материала против иерархического членения его на «высокий» и «низкий», сколько борьба за правильную историческую перспективу в показе материала, борьба за литературу, обличающую действительность, вскрывающую ее пороки и тем самым служащую устранению этих пороков, против литературы, лакирующей действительность и тем самым утверждающей действительность, как она есть.
Нельзя сказать, впрочем, что и первый момент — момент «высокости» или «низости» материала — оказывается на этой новой стадии борьбы совершенно нивеллированным. Такой признак, как широта тематического диапазона, во всяком случае сохраняет еще и долгое время после Пушкина свою жизненность. Если взять, например, «чистую» поэзию, поэзию Каролины Павловой или Фета, с одной стороны, и поэзию Некрасова и искровцев — с другой, то этот признак играет здесь еще очень существенную роль. Но он перестает быть основным и решающим, каким был он в период первого подъема буржуазных отношений и буржуазной идеологии. Основная линия фронта проходит теперь по другим вехам.
Наметить эти вехи — это, собственно говоря, и значит уже набросать конспект той марксистско-ленинской истории русской литературы, работа над которой стоит теперь на очереди. Здесь мы не можем ставить перед собой такой задачи во всем ее объеме. Основные, опорные пункты той дифференциации, которую предстоит проделать, ясны. По одну сторону демаркационной линии встанут такие явления, как «светская» литература 40-х годов, «чистая» поэзия, «охранительный» роман от Сергея Аксакова до Клюшникова и Крестовского. Состав этого крыла, этого лагеря литературной жизни может быть намечен без особого труда.
Гораздо большую сложность представляет собою дифференциация основных линий литературы противоположного лагеря — «буржуазного. Мысль о том, что краеугольным камнем такой дифференциации должна явиться ленинская теория двух путей капиталистического развития России, уже высказывалась, и здесь нет нужды еще раз указывать на всю справедливость этой мысли. К сожалению, все предпринимавшиеся до сих пор попытки подойти в свете основных установок этой теории к литературному материалу ни в какой мере не могут быть признаны удачными. Многими освоение ее понимается как простая замена одной терминологической системы другой. Думают, что достаточно вместо «идеолог крестьянской демократии» говорить «идеолог американского пути», вместо «либерал» — «идеолог прусского пути», и задача будет разрешена.
Такое упрощенное ее понимание тоже, между прочим, находится в ближайшей связи с общими дефектами методологии вульгарного социологизма, как методологии, выдвигающей, в качестве априорного, тезис об обязательной прямой зависимости творческого метода писателя от его идеологии. «Коренные разногласия между Тургеневым и Фетом в конечном счете крылись в том, что последний был ярким защитником прусского типа развития буржуазных отношений, а первый, не порывая связей с помещичьим бытом, понимал неизбежность (? — И. С.) пути капиталистического фермерства, радовался массовому переходу дворянских земель в руки крестьянства, но скованный своим классовым бытием страшился крестьянской революции, предвидя, однако, ее грозное наступление, защищая реформистские идеи («постепеновец»), симпатизируя в годы особого разгула политической реакции революционному крылу интеллигенции» (Н. Бродский, «Фет — редактор Тургенева». «Звенья», сб. II, стр. 478), — вот типическое рассуждение вульгарного социолога, типическое до карикатурности. «Конец сороковых и «начало пятидесятых годов принесли значительную дифференциацию и передвижку в классовых группировках русского общества. Некоторая часть дворянства, эволюционировавшая в направлении либеральной буржуазии, занимая умеренно-оппозиционное отношение к господствующему слою дворянства и его выразителю — правительству, в вопросах социально-экономических, культурных и политических (сторонники так называемого «прусского пути» развития капитализма в России) вступает если не в блок, то в известный смык с представителями активизировавшейся в то время разночинной мелкобуржуазной интеллигенции («американский путь»)» (П. Берков. Козьма Прутков. Вступ. ст. к собр. соч. Козьмы Пруткова. М. 1933, стр. 12), — вот другое подобное рассуждение, не менее карикатурно звучащее, но и не менее типическое.
Если исходить из сформулированного нами выше положения о том, что не субъективная идеологическая платформа писателя определяет историческое значение его наследия, а объективная целеустремленность его творчества, существенно иначе мы должны будем подойти и к вопросу об отражении двух путей в содержании русского историко-литературного процесса XIX века. Вопрос этот придется тогда формулировать примерно таким образом: чем глубже проникает писатель в изображаемые им жизненные отношения, чем полнее и рельефнее вскрывает те элементы изображаемой действительности, которые на данном отрезке времени служат тормозом ее революционному развитию, чем напряженнее освободительный пафос его исканий в области новой формы, тем выше его значение как активного борца за переделку этой действительности, тем выше значение его писательской практики — как орудия переделки действительности. И только исходя из этого критерия, мы получаем возможность правильно ответить на вопрос: какой из двух тенденций капиталистической перестройки феодально-помещичьей России объективно служило творчество данного писателя.
Для вульгарного социолога Толстой, конечно, — типичнейший выразитель прусских тенденций. Достаточно вспомнить все рассуждения Левина (который, как известно, выражает взгляды самого автора) на хозяйственные темы, чтобы убедиться в этом. В свете ленинской концепции объективный художественный смысл писаний Толстого выражает «стремление смести до основания и казенную церковь, и помещиков, и помещичье правительство, уничтожить все старые формы и распорядки землевладения, расчистить землю, создать на место полицейско-классового государства общежитие свободных и равноправных мелких крестьян». (Ленин, т. XII, стр. 333).
А затем, здесь особенно твердо надо помнить старое энгельсовское положение о том, что «материалистический метод превращается в свою противоположность, когда им пользуются не как руководящей нитью при историческом исследовании, а как готовым шаблоном, по которому кроят и перекраивают исторические факты» (Письмо к Паулю Эрнсту).
Огромное значение ленинских указаний состоит в том, что они помогают преодолеть завещанное старой буржуазной литературной историографией представление о «левой», «передовой» русской литературе XIX века, как литературе внутренне единой, позволяют внутри этой литературы различить два пласта, качественно отличных не только от третьего пласта — феодально-помещичьего, но отличных и один от другого.
Однако отсюда не следует, что исследователь-литературовед должен обязательную и конечную свою цель видеть в том, чтобы без остатка поделить всех русских писателей-классиков и не классиков на «американских» и «прусских» козлищ. Усилия этого исследователя напомнили бы построения какого-нибудь Шулятикова, рассуждавшего так, что если из производственных отношений эпохи может быть выведено все ее идейно-психологическое содержание, то, стало быть, мистический уклон буржуазной поэзии эпохи загнивания капитализма, ее тяготение к «мирам иным» можно объяснять увеличением количества фабричных труб, тянущихся к небу. Превращать ленинскую теорию двух путей в некую дезинфекционную камеру, которую в обязательном порядке должен пройти каждый писатель, прежде чем обрести свое законное место в истории литературы, — значит опошлять ее.
Схематизм — злейший враг диалектико-материалистического познания; это — истина азбучного порядка. И эту истину особенно твердо надо помнить, классифицируя литературные явления прошлого. Сугубо отрицательным может оказаться такого рода схематизм особенно в тех случаях, когда речь идет о литературных явлениях эпохального масштаба, о вершинных точках историко-литературного процесса или, проще говоря, о крупнейших писателях. Без классификации здесь обойтись, конечно, нельзя, если не впадать в айхенвальдовщину, но превращать историю литературы в историю сменяющих одна другую творческих индивидуальностей. Но классифицируя, не надо нивелировать индивидуального своеобразия данных явлений. Конечно, Гончаров, как обличитель той действительности, которую он изображает, не идет ни в какое сравнение, скажем, с Салтыковым-Щедриным. Конечно, Чехов куда более смутно и неясно представлял себе историческую перспективу эпохи, чем, скажем, Глеб Успенский.
Но Гончаров в своем Обломове, а Чехов хотя бы в учителе Беликове создали образы такой колоссальной обобщающей силы, что они оказываются в полной мере жизненными и сейчас, много десятилетий спустя после их создания. Достаточно вспомнить о том, в каком контексте фигурировали они в речи товарища Сталина на XVI съезде партии. И то, что Гончаров и Чехов сумели создать образы такой исторической действенности, важнее в оценке их наследия, чем то, что они менее глубоко сумели проникнуть в суть изображаемого, чем Салтыков-Щедрин или Глеб Успенский. И не должно быть так, чтобы занесение их в определенную рубрику обозначило нейтрализацию этого важнейшего в их наследии. Художественная культура коммунизма есть культура, обогащенная всем опытом художественной культуры докоммунистических формаций. И основная задача историко-литературной науки — помочь выявлению всего лучшего, что было в этом опыте.
Борьба с вульгарным социологизмом, как методологией, приносящей в жертву схеме творческую индивидуальность, методологией, скрадывающей и убивающей индивидуальные краски изучаемого литературного явления, не менее важна, чем борьба с культивируемым им «ползучим историзмом» и с трактовкой творческой практики художника как материализации того, что на вульгарном социологическом жаргоне именуется его «психоидеологией».
Борьба эта не лишена своих трудностей. Не потому, чтобы противник был очень страшен: все сказанное выше убеждает совсем в обратном. Основная трудность ее заключается в том, что те позиции, с которых она должна вестись, должны быть исключительно четкими и продуманными. Любая неясность, недоговоренность в этой области могут дать только лишние козыри в руки тех, для кого утверждение гегемонии марксизма-ленинизма в историко-литературной науке обозначает полный крах своих собственных теоретико-методологических установок. Для этих последышей идеалистического литературоведения перспектива — под флагом борьбы с вульгарным социологизмом развернуть борьбу с марксизмом-ленинизмом в литературоведении, вообще — не может не оказаться заманчивой.
Серьезную тревогу вызывает с этой точки зрения недавнее выступление Вересаева на страницах «Известий», громко и претенциозно озаглавленное им «В защиту Пушкина». Начинает Вересаев с совершенно правильных положений о том, что смешно определять значение Пушкина, исходя из большей или меньшей левизны его политических убеждений, что нужны какие-то иные критерии, и т. д.
Далее выясняется, однако, что для Вересаева неважно и то, что в творчестве Пушкина с исключительной силой отразилась та историческая коллизия двух миров, двух культурно-исторических формаций — феодальной и буржуазной, в условиях которой развертывалась творческая работа поэта; неважно, что в своих картинах казарменно-бюрократической николаевской действительности Пушкин поднимался до такой реалистической высоты, которая роднит эти его картины с сатирическими полотнами Гоголя и Салтыкова-Щедрина; неважны, короче говоря, и познавательная ценность пушкинского наследия, и революционизирующее значение реалистических тенденций его творчества — все это не важно.
Что же важно? На этот вопрос Вересаев, правда, не отвечает. Вместо того, чтобы сказать, наконец, свое собственное мнение о Пушкине, о его значении для наших дней, он сообщает, чем, на его взгляд, ценны для нас гомеровские поэмы. Если это сделано для того, чтобы на место Гомера читатель мог поставить Пушкина — а если это не гак, то вообще непонятно причем тут Гомер, — то результат получается несколько неожиданный: «Жадная влюбленность в суровую, страшную и тем не менее священную жизнь» — вот чем, по мнению Вересаева, близок и родственен нам Пушкин.
Но неужели самому Вересаеву не ясно, что такая, с позволения скачать, «борьба» с вульгарным социологизмом обозначает реставрацию самого низкопробного буржуазно-потребительского эстетизма, что такой подход к проблеме классического наследства может только скомпрометировать ту борьбу с различными ошибками и упрощенчеством в этой области, которая развертывается сейчас, что объективно он способствует активизации самых правых, самых реакционных элементов наших литературоведческих кадров.
Ко всему сказанному нам остается прибавить только одно. В самом начале изложения мы указывали, что одна из основных трудностей истории русской литературы состоит в том, что задача эта не имеет каких-либо прецедентов. Сейчас мы хотим внести в это положение некоторые коррективы.
Ни один из великих идеологов революционной демократии в русской литературно-критической мысли — ни Белинский, ни Чернышевский, ни Добролюбов — не оставив нам обобщающих, синтетических схем русского историко-литературного процесса. Но в тех фрагментах, которые мы у них находим, они чрезвычайно остро ощущали и чрезвычайно настойчиво выдвигали в качестве основного стержня истории русской литературы XIX (отчасти XVIII) века ту борьбу феодально-крепостнического и буржуазного начал, о которой говорили мы, причем и для них борьба эта рисовалась прежде всего как борьба за торжество реализма в литературе. В отношении Белинского это достаточно наглядно было показано в посвященной его историко-литературным построениям статье Лаврецкого «Историко-литературная концепция Белинского («Литературный критик», 1935 г., №7); у Чернышевского целиком на этом стержне зиждутся «Очерки, гоголевского периода». В сильно выхолощенном, опошленном виде пытались воспроизводить эти схемы и некоторые из буржуазно-либеральных историков литературы левого крыла, например, Пыпин в своих «Характеристиках литературных мнений». И если уж искать каких-то опорных точек в прошлом, то искать их надо именно здесь: у Белинского, у Чернышевского, у Добролюбова, а не в наследии академической историографии, хотя бы в ней и были десятки трудов, на титульных листах которых стоит: «История русской литературы».
Только как об опорных точках, а не как о прецедентах, мы говорим о построениях Белинского и его преемников потому, что метод критического реализма был для них высшим, конечным итогом историко-литературного процесса. Их попытки борьбы за реализм положительный, утверждающий, занимающие количественно довольно значительное место в их практике, не сложились в какую-либо цельную и законченную систему. В марксистско-ленинской истории русской литературы критический реализм должен быть показан — мы уже говорили об этом — как высшее достижение буржуазной художественной культуры в период ее исторического восхождения.
В критических замечаниях товарища Сталина о конспектах учебников по новой истории и истории СССР, имеющих первостепенную важность для нашей историко-литературной науки, высказывается, как сообщает в своей статье «За большевистское преподавание истории» т. Панкратова, следующая мысль, особенно значительно обогащающая работу советских литературоведов:
«Центральной задачей учебников по новой истории и истории СССР товарищ Сталин выдвинул необходимость исторического обоснования Октябрьской революций, как социалистической революции пролетариата, и ее противопоставления французской революции, как революции буржуазной. Основной осью учебника, развивает эту мысль товарищ Сталин, должна быть именно эта идея противоположности между революцией буржуазной и социалистической, показ того, что французская и всякая иная буржуазная революция, освободив народ от цепей феодализма и абсолютизма, наложила на него новые цепи — цепи капитализма и буржуазной демократии, тогда как социалистическая революция в России разбила все и всякие цепи и освободила народ от вех форм эксплуатации. Вот, что должно составлять красную нить учебника новой истории» («Большевик», 1934, № 23, стр. 41).
Основное содержание русского историко-литературного процесса XIX века составляет борьба буржуазных начал в литературе против начал феодально-крепостнических. Буржуазные начала противостоят при этом началам феодально-крепостническим, как начала прогрессивные, освободительные — началам реакционным, охранительным. «Нельзя забывать, что в ту пору... когда писали наши просветители от 40-х до 60-х годов, все общественные вопросы сводились к борьбе с крепостным правом и его остатками. Новые общественно-экономические отношения и их противоречия тогда были еще в зародышевом состоянии. Никакого своекорыстия поэтому тогда в идеологах буржуазии не проявлялось; напротив, и на Западе и в России они совершенно искренно верили в общее благоденствие и искренно желали его, искренно не видели (отчасти не могли еще видеть) противоречий в том строе, который вырастал из крепостного» Ленин. «От какого наследства мы отказываемся». Собр. соч. т. II, стр. 315). Борьба эта, сопровождающаяся постепенным вытеснением буржуазными началами начал феодально-крепостнических, завершается критическим реализмом, как высшим достижением художественной литературы в буржуазном обществе.
Так представляли себе ее ход Белинский и Чернышевский, так представляется оно и в свете теоретико-методологических установок марксизма-ленинизма. Отличаться от построения Белинского и Чернышевского будущая марксистско-ленинская история русской литературы должна тем, что буржуазная художественная культура в целом должна быть противопоставлена в ней художественной культуре социалистической; метод критического реализма, как метод максимально полного отражения действительности, какое только возможно в рамках буржуазного, т. е. классово-ограниченного сознания, — методу реализма социалистического, как методу адекватного отражения действительности в ее революционном развитии, мыслимому только в условиях социалистического общества, уже совершившего исторический «прыжок из царства необходимости в царство свободы».
От редакции. Статьей И. Сергиевского продолжаем обсуждение вопросов истории русской литературы (см. статью А. Лазрецкого «Историко-литературная концепция Белинского» в № 7 «Литературного критика» за 1935 г. и редакционное примечание к ней). ↩︎
Подчеркиваем: мы говорим о критическом реализме именно как о высшем достижении буржуазной художественной культуры. Это не значит, что буржуазный реализм носил критический характер на всех стадиях своего исторического развития. Интересные мысли на эту тему развивал Луппол в своем докладе на Парижском конгрессе революционных писателей (см. расширенную стенограмму этого доклада в «Под знаменем марксизма», 1935, № 4). ↩︎
Открыто противостоит ленинской концепции Толстого, как «помещика, юродствующего во Христе», и в то же время «выразителя тех идей и тех настроений, которые сложились у миллионов русского крестьянства во времени наступления буржуазной революции в России», переверзианское положение о том, что каждый художник в состоянии познать и отразить лишь действительность своего класса. ↩︎