Стандарты и трафареты

Е. Усиевич

«Точность и краткость вот первые достоинства прозы, она требует мыслей и мыслей — без них блестящие выражения ни к нему не служат — стихи дело другое (впрочем и в них не мешало бы нашим поэтам иметь сумму идей гораздо позначительнее, чем у них обычно водится. С воспоминаниями о протекшей юности литература наша далеко вперед не подвинется)».

Так сто лет назад писал великий поэт и великий мастер прозы Александр Сергеевич Пушкин. Проза требует мыслей и мыслей. В настоящее время эта истина стала совершенно бесспорной для всякого советского писателя. Действительно, если Пушкин, имевший чрезвычайно ограниченный круг читателей, понимал это, то что же сказать о советском писателе, каждое слово которого с жадностью подхватывается миллионными массами выросших за годы революции читателей — людей с серьезными жизненными задачами и запросами, относящихся к литературе как к важной части строящейся всем нашим обществом социалистической культуры? Может ли писатель, смеет ли он этому глубоко серьезному, этому жадно растущему, жадно мыслящему и ожидающему от писателя отклика предлагать бездумные, пусть даже умело на свои мысли читателю сделанные и сдобренные ловко придуманными метафорами вещицы? Не может. Не смеет. Это понимают сейчас все.

Но понимания не всегда достаточно. Знать, что перед таким читателем, как советский гражданин, нельзя выступать, не имея никаких мыслей, это еще не значит сразу возыметь мысли. Об этом в свое время писал Плеханов:

... «сообщить идейное содержание своим произведениям не так легко, как это может показаться. Идея не есть нечто, существующее независимо от действительного мира. Идейный запас всякого человека определяется и обогащается его отношением к этому миру. И тот, чье отношение к этому миру сложилось так, что он считает свое «я» единственной реальностью, неизбежно становится круглым бедняком по части идей. У него не только нет их, но, главное, нет возможности до них додуматься».

Ах, это опять о связи с действительностью, — возопит читатель, которому эта истина уже успела набить оскомину. Да, это опять о связи с действительностью. Но на этот раз о том, что у нас сплошь да рядом попадаются писатели, которые, понимая, что нужные для литературной работы мысли можно почерпнуть только из глубокого и всестороннего изучения окружающей действительности, в то же время, в глубине души, не могут отказаться от убеждения, что их "Я» является если не единственной, то важнейшей реальностью. Они и пытаются подменить связь с действительностью — да простит мне читатель каламбур — интрижкой с действительностью. Поездить этак по Союзу, походить по улицам, поговорить с людьми, подхватить более или менее модную темку, и вот он материал советской действительности, весь антураж, вся видимость действительности, живые портреты людей, мысли... А как раз мыслей то при такой связи с действительностью и не получается.

Эту манеру писать Щедрин очень хорошо охарактеризовал в «Пестрых письмах»:

«Подхалимов был малый легкий и веселый и никогда ни о чем не думал. Материал для строчек он находил как-то внезапно. Выйдет на улицу — тут и есть. Иногда он и по домам за материалом ходил и тоже препятствий не видел. Осмотрит, воротится домой, а строчки так сами собой и льются из-под пера: «На лестнице ковер, в гостинной ковер, на входной двери — медная доска, давно впрочем нечищенная; звонки электрические, в кабинете письменный стол. Такова квартира, а коли есть квартира — стало быть и хозяин. Вот и он, на носу пенсне, причесан гладко, но волосы длинные, пиджак подержанный, панталоны не первой молодости, подошва на сапогах налицо, сморкается часто и притом в фуляровый платок». Запасшись этими данными, приходит Подхалимов домой, посидит, а через два часа уже шлет в типографию «оригинал», убежденный, что человека так живьем и сжевал».

Эта же «легкость» приписана нашим современником Б. Пильняком некоему писателю. Но то, что вызывает у Щедрина насмешку, у Б. Пильняка вызывает восторг. Помилуйте, знаменитый писатель, переведенный на все языки, а посмотрите каков: «В Москве жил веселый парень, который никогда не ходил, но всегда бегал, который писал свои повести с такой же легкостью, как некогда писал письма, со шпал, как гонял по Москве, от Москвы до Ленинграда» и т. д.

Тип тот же, так называемый «легкий пассажир». Но у Щедрина этот человек претендует лишь на небольшой гонорар и на постоянное место в трактире Палкина, у Пильняка же это — индивидуум, претендующий, при сочувствии автора, на то, что «судьба его определена революцией» и на место... в истории.

Такой легкий и не перегруженный мыслями писатель в советских условиях несколько меняется. Он понимает, что нужна мысль, но таковой не имеет. И вот он это печальное обстоятельство тщательно маскирует перед читателем (иногда, возможно, и перед самим собой) видимостью мыслей, приподнятым, торжественным, «мыслящим» тоном, смелыми сравнениями, парадоксальными метафорами, «новаторскими» приемами. Создается, например, какой-то особый «жанр» бессюжетного рассказа, густо начиненного размышлениями автора, представляющими собой или совершенные пустяки или такую очевидную плоскую пошлость, что простыми человеческими словами самому автору ее произнести было бы совестно.

О такого рода упражнениях приходится говорит, ибо «жанр» этот за последнее время, по-видимому, проявляет тенденцию к распространению. Может быть этому способствует то, что наиболее яркое завершение он получил в появившейся за последнее время в журналах и газетах серии рассказов такого известного писателя как Б. Пильняк.

На первый взгляд рассказы эти преисполнены каким-то очень глубоким содержанием. Прочитываешь и кажется, что чего-то «недопонял», нужно перечесть еще раз; должно же что-то крыться за этим торжественным стилем с подчеркиваниями, повторами, многоточиями, восклицательными знаками, что-то ускользнувшее от внимания при первом чтении. Но перечитывать можно без конца и получается, увы, все то же.

Возьмем, как наиболее яркий пример, помещенный в «Литературной газете» от 22 октября рассказ «Вещи». Рассказ в сто пятьдесят строк разделен на три законченные главы, — собственно, на три отдельных рассказа, объединенных одной темой. Какой темой? Поищем.

Один инженер очень любил охоту и обладал хорошей гаймовской трехстволкой. Это оружие он дал своему приятелю, который уезжал на год в тундру. В тундре приятелю показалось, что он заболел бытовым сифилисом, и он застрелился из этой трехстволки. Сестра покойного возвращает инженеру оружие, но он не берет его, он больше никогда не ходит на охоту и даже не говорит о ней. Через десять лет он встречает случайно в вагоне человека все с той же трехстволкой. Ему неприятно. По возвращении он наводит справки о сестре покойного друга; она «затерялась где-то в Латвии». Конец первой главы.

В чем дело?

Инженер любил охоту, друг застрелился из его ружья, и он перестал любить охоту? Весьма возможно. Какие выводы мы должны сделать из рассказанного? Что вещи переживают людей? Что бывают инженеры «с очень чуткой» душой?

Для лучшего понимания мыслей автора внимательно проследим за тем, что всего выпуклее рисует он доступными ему средствами художественного выражения. Прочтем про то, что создало перелом в душе инженера:

«Последняя исписанная страница была в крови и желтых подтеках, оставшихся от вылетевшего из черепной коробки мозга. Леонид застрелился за столом, через минуту после того, как он кончил последнюю запись. Он прощался с друзьями, он отдавал последние распоряжения, он распорядился, чтобы Гайм был переслан владельцу. Тетрадь была в подтеках мозга. Кожаный футляр Гайма лежал на полу».

О желтых подтеках мозга есть упоминание в первой строке приведенного абзаца. Через две строки оно повторяется. Но зачем? Чтобы подчеркнуть — но что? По-видимому, желтые подтеки мозга, и тэ было основное, что внушило герою отвращение к любимому прежде занятию, к любимой прежде вещи. Понятно. Употреблять для развлечения вещь, послужившую для такой трагической цели близкому Другу, конечно, трудно. Но при чем тут «затерявшаяся» сестра? или то, что трехстволка через десять лет оказалась у какого-то неизвестного, в то время как была оставлена на память сестре? Быть может речь идет о том, что нечуткая и легкомысленная сестра подарила или потеряла ружье, а чуткий инженер все еще переживает все детали трагедии. Но это только первая глава, в последующих главах все может разъясниться.

Итак, глава вторая.

Этот же инженер, двадцать лет назад (первый случай был с инженером десять лет назад), еще совсем юношей, поступил в университет, полный мечтами о студенческой жизни, о товариществе и т. д. В первый же день светлой жизни ему подменили «не очень новые галоши» совсем старыми и истрепанными. Подменил, по предположению университетского швейцара, кто-нибудь из студентов.

«Как, как? — Студент — шантрапа и вор!»?

«Инженер покинул университет, и он никогда не носил галоши и, видя их, всегда чувствовал брезгливость».

Вот она мысль-то: власть вещей над судьбой человека. Дело в вещи. При внимательном анализе рассказа получается, что трагический случай с застрелившимся из-за ошибки человеком и случай с подмененными галошами — в основном одно и то же: ибо они суть проявления страшной роли вещей в жизни впечатлительного и тонкого человека.

А уж до чего впечатлительная душа у инженера, прямо как у тургеневской девушки! Из университета ушел, всю жизнь без галош ходил и все из-за того, что есть на свете такие гадкие люди, которые, просим прощения у чутких инженеров за грубое выражение, галоши прут. Даже удивительно, как он при этакой чуткости ухитрился инженером стать, стало быть все же какое-то высшее учебное заведение окончить. Неужели в политехническом ему так повезло, что там по коридорам сплошь порхали этакие возвышенные, голубоглазые юноши и никто никогда не совершал никаких таких «скверных поступков»?

Но патологическая впечатлительность инженера, болезненная в первой главе возбуждается от столь ничтожного повода во второй, что, по-видимому, не про нее написан рассказ. «Чего хотел сказать автор своим художественным произведением» — все еще понять нельзя. Но может быть дело разъяснится в третьей главе?

Пятнадцать лет назад («вещи», как мы видим, вмешивались в жизнь инженера раз в пятилетку) инженер встретил девушку-врача. Была весна. «Все говорило за то, что инженер и девушка-врач идут к большому, хорошему роману». Были уже поцелуи. И вдруг... И вдруг?.. О, проклятая инженерская чуткость! Девушка-врач ведет научную работу. Она показывает ее любимому. И оказывается... Опять «вещь» и какая!..

«На полках рядами, в банках, заспиртованные покоились абортированные человеческие выкидыши, жизнь мозга которых изучал молодой врач».

Бедный инженер! Каково ему, так тяжко пережившему кражу галош, было узнать, что любовь (а он как раз шел к большому, хорошему роману!) кончается такими вещами, как беременность. Каково ему было убедиться, что любимая девушка занимается таким страшно непоэтическим, таким неженственным делом, как изучение мозга человеческого плода.

Весь этот сжато и торжественно написанный опус, по существу говоря, есть пересказ на серьезный лад широко известного в свое время стихотворения Саши Черного о «Деве с душою бездонной, как первая скрипка оркестра», которую «недаром прозвали мадонной медички шестого семестра». В эту деву влюбился, правда, не инженер, а филолог. Но переживал он свою любовь вполне идеально, прямо как пильняковский инженер: «Хотелось быть ее чашкой, братом ее или теткой, ее эмалевой пряжкой, даже зубной ее щеткой». Но медичка есть медичка, за чаем она рассказывает влюбленному о своей работе: «Потом мне с подругой достались препараты гнилой пуповины, потом был скучный анализ, выделенье в моче мочевины». Эти непоэтические подробности оскорбляют бедного филолога. Ему уже не хотелось быть ее «пряжкой».

Случай совершенно аналогичный, — та же тема, та же фабула. Однако там, где Саша Черный видит забавный житейский случай, Б. Пильняк застывает в благоговении перед нежными вибрациями инженерской души, останавливается в философской задумчивости перед «законами жизни». Вот, мол, что бывает! Вот душа и вот «вещи» (ружье, галоши, «абортированный выкидыш») и вот что делают вещи с душой!

Вот и вся мысль, и все поводы для нее. И каким глубокомыслием, какой видимостью философских размышлений над вопросами жизни забронирована эта куценькая, скажем прямо — пошловатая мысль.

Может явиться вопрос: стоит ли уделять столько времени и места этому проскользнувшему в газете пустяку? Пожалуй и не стоило бы, если бы это был один рассказ одного писателя, даже столь известного, как Б. Пильняк. Но рассказов этого рода один Б. Пильняк опубликовал за последний год около полутора десятков.

Вот еще такой рассказ: ощенилась сука; хозяйка требовала, чтобы щенят немедленно убрали из дому.

Хозяйка сказала хозяину:

«— Всегда ты придумываешь какую-нибудь ерунду, по кухне нельзя пройти — или надо утопить щенять или выкинь их под дом».

«Люди были молоды, устраивались жить, любили друг друга, детей у них не было. Хозяйка настаивала на том, чтобы муж утопил щенят в реке».

«Молодая хозяйка не любила собаки. Она настаивала, чтобы щенята были убраны из дому как можно скорее. У молодой хозяйки не было своих детей».

Своих детей те было, потому молодая женщина и не понимала суки. Но вот трагическая гибель щенка, произошедшая по ее вине, пробудила в женщине материнский инстинкт, и они — хозяйка и сука — сразу поняли друг друга:

«Хозяйка склонилась к суке на кухне, стала) перед щенятами на колени, перетрогала их всех руками и налила в собачью миску кринку молока. Глаза собаки были умными и грустными и виноватыми».

Трогательный случай. Но по какой причине писатель Б. Пильняк решил широко оповестить о нем миллионные массы строителей социализма? Не зря. Открываются такие бездонные глубины человеческой психологии, что голова кружится: материнское чувство это зоологический инстинкт, который роднит женщину с сукой. Одним миром мазаны.

М-да... Проза требует мыслей и мыслей. Дальше, еще рассказ:

Две собаки. Одна живет в холе и довольстве (породистый кобель) и презирает другую (суку, дворняжку), принужденную самой снискивать себе пропитание. Холеный красавец «не замечает в ней даже пола». Но вот надутый аристократ попадает в бедственное положение. Дворняжка приходит ему на помощь, кормит, поит, приучает к труду. И они уже не могут расстаться; сеттер не желает покидать подругу и вернуться к хозяину, — так сказать, к «буржуазному образу жизни».

Что бишь знакомое вспоминается? Но, боже мой, это же Марлитт, добрая, старая Марлитт с ее историями о бедных добродетельных гувернантках и легкомысленных дворянских сынках, обращаемых первыми на путь истинный. Мысли! И вот эти-то мысли и маскируются перед советским читателем пышными метафорами и даже игрой на аллитерациях, вроде «Глаза Глана глянули».

Таков один тип рассказа. Так сказать, темные бездны психологии. Есть другой, где речь идет, например, о таких вещах, как искусство. Вот где и поучиться у писателя! Тут-то его мысли могут быть особенно интересны, речь ведь идет о его собственном, кровном деле.

Действительно, торжественность тона усиливается, переходя в какие-то завораживающие причитания, в шаманские заклинания:

«Ехали целый день по распутице полей, березовых рощ и перелесков. Возчики по дороге пили водку, толковали о колхозах и пели песни. Ехали россияне, в компании с ними норвежец. Норвежец в распутице сидел на телеге, задрав ноги выше головы. Россияне и норвежец были писателями. Они ехали затем, чтобы наблюдать рождение искусства. День был традиционный как российский пейзаж первых дней весеннего простора и солнца».

Все так и подготовляет читателя к восприятию чего-то необыкновенного, вся эта размеренность, торжественность, — хотя стоит минуту подумать над сравнением «российский день был традиционен, как российский пейзаж», чтобы понять, что оно ровно ничего не значит, ровно ничего не обобщает п не конкретизирует, что оно совершенно свободно может быть перевернуто: пейзаж был традиционен, как российский день. Но это — подумавши минуту; на первый же взгляд словосочетание выглядит очень тонко и изысканно, как и такой, например, выкрутас:

«Промысел возник у села во владимиро-суздальскую эпоху и стандартами трафаретов пронес через столетия трафареты стандартов владимиро-суздальского иконописного мастерства».

Что значит пронести трафарет стандартов — стандартами трафаретов (можно опять-таки и наоборот)? Ничего не значит. Но прикоснуться к этому, проверить это все же не всякий читатель решится: Помилуйте, можно ли подходить к художественному произведению с меркой здравого смысла, а вдруг да тут самая что ни на есть «специфика» и заключается? Ведь и А. С. Пушкин писал, что Байрон не мог объяснить некоторые свои стихи, что стало быть мерка здравого смысла не всегда может подойти. Но он писал дальше: «Есть два рода бессмыслицы: одна происходит от недостатка чувств и мыслей, заменяемых словами; другая от полноты чувств и мыслей и недостатка слов для их выражения». Что мы имеем дело в данном случае с бессмыслицей первого порядка, а не с избытком чувств и мыслей, легко убедиться, прочитав конец рассказа.

Оказывается, что трафареты стандартов, проносимые стандартами трафаретов через пейзажи, традиционные как день, и дни, традиционные как пейзажи, россияне и распутицы, весь этот смутный бред нужен, чтобы подготовить к восприятию следующего откровения о рождении искусства.

Речь идет о бывших иконописцах, богомазах.

«Надо было работать, чтобы жить. И первый вместо Георгия-победоносца, жалящего дракона с белого коня, написал Семена Михайловича Буденного на красном коне, жалящего гидру контрреволюции. Мастерство и традиции Андрея Рублева остались, и Семен Михайлович Буденный стал свят. Возникло искусство. Второй, вместо богоматери с Иоанном, написал двух юношей, ее и его, под золотым солнцем, среди рублевских гор, в окружении синих и розовых барашков. Работа была названа «Первый поцелуй»; мастерство и традиции Прокопия Чирина не умерли. Поцелуй крестьянских юношей стал свят. Возникло искусство. Третий — Александр Потухин — написал заседание сельсовета мастерством и экспозицией «Тайной Вечери». Это было начало.

Вот вам и рождение искусства. Стало быть, сначала надо донести трафареты, затем по этим самым трафаретам написать Георгия-победоносца с драконом — Георгия в буденновке — и мало того, что возникнет святое искусство, нет, еще и товарищ Буденный станет свят. Главное трафареты. Трафареты — они вывезут. И для внушения такой «истины» читателю навязываются все эти «российские» (непостижимая ame russe) проселки и «древнейшие русские места, поволодимерья, посуздалья, поярославлья».

Приблизительно та же богатая идея проводится в рассказе «Мастера». Таков второй тип рассказов. Впрочем, деление на два типа условное. В обоих изысканные, глубокомысленные сравнения и метафоры, торжественный, глубокомысленный язык — и крохотная, ничтожная мысль, которую читатель, после долгих исканий, с трудом из них вышелушивает.

Да и сама торжественная видимость глубокомыслия достигается очень простыми и легко усвояемым техническим приемом, главным образом многократным повторением некоторых слов. Например так: «Лицо тринадцатого (мастера — Е. У.) сосредоточилось. Он вновь снял пиджак и подошел к инструменту. Он долго молчал, рассматривая душу инструмента. Он очень долго молчал, мастер». Казалось бы, ясно, что если к инструменту подошел мастер, то и молчал над инструментом мастер. Но если просто сказать: «Мастер долго молчал, рассматривая инструмент», то видимость мысли исчезнет и «сентенция под занавес», которой Б. Пильняк любит заканчивать свои опусы, слишком явно покажет свою пошлость, которая так обнаруживается лишь при ближайшем рассмотрении.

Еще пример:

«Приехала сестра и взяла первого щенка. И через день сестра вернулась со щенком. Она была одинока, сестра, щенок все время пищал».

Три раза «сестра» и три раза «щенок». Дело в пустяках, а до чего значительно звучит.

Есть еще одно колдовское средство — это невинный союз «и»:

«Инженер покинул университет и он никогда не носил галош, и видя их всегда чувствовал брезгливость» (I ч. рассказа «Вещи»).

Средство не новое:

«И он, оставив все, встал и последовал за ним. И сделал для Него в доме своем большое угощение; и там было множество мытарей» ... (Евангелие от Луки).

Разница в том лишь, что Б. Пильняк не пишет о своем инженере «он» с большой буквы. В остальном рассказы Пильняка о «житии» инженера, у которого украли галоши, и рассказы апостолов о житии Иисуса по тону весьма похожи. Этим именно тоном Б. Пильняк преподносит читателю совершенно ничтожные мысли, выдаваемые за откровения.

В одном из своих последних рассказов Б. Пильняк уверяет, что его первую» повесть, индивидуалистическую и субъективную, скоррегировала многому научившая его работа в газете.

Это неверно.

В первых своих повестях, законно выдвинувших его в то время на одно из первых мест в нашей литературе, Б. Пильняк, глядя на революцию с точки зрения сочувствующего ей мелкого буржуа, конечно, многое извратил и исказил. Но он тем не менее сумел уловить и кое-какие существенные явления. Это и придавало ценность его произведениям. Точка зрения сочувствующего революции (главным образом ее разрушительным функциям) и в то же время растерянного мелкого буржуа обусловливала соответственный стиль и язык произведений — соответствующий отражаемому «революционному хаосу», в котором для его сознаний едва намечались какие-то еще неясные твердые точки, в виде «энегрично-фукцирующих кожаных курток». Шероховатости, неровности, странности тогдашнего стиля Б. Пильняка были совершенно естественным результатом его попыток, пусть косноязычно, но выразить какое-то новое содержание. И это чувствовал читатель, продираясь сквозь его косноязычие, сквозь целый ряд искажений, к здоровой сути.

Сейчас дело обстоит совершенно иначе, ибо приходится продираться сквозь нарочитое косноязычие, сквозь надуманную и ложную философичность, чтобы добраться до какой-нибудь маленькой, старой, как мир, и окончательно затрепанной мысли, вроде приведенных мною выше. (И это объясняется тем, что Б. Пильняк как раз ничему не научился, что годы реконструктивного периода, годы вступления в период социализма, построения бесклассового общества, рождения нового человечества были им увидены поверхностно. Ему нечего сказать о них существенного, и он лишь пытается механически применять свою, когда-то найденную манеру, надеясь, что она «сама вывезет». Он продолжает считать свое «я» единственной достоверной реальностью и пытается передавать читателю не столько объективную действительность, сколько тонкости психологии этого «я», именно с него начиная все свои размышления:

«... но я, я, я? — я история? — Но я-же жив! — Что-же — история жива?!»

Потрясающая коллизия.

Б. Пильняк своими последними рассказами ярко демонстрирует, к чему ведет отставание от мысли эпохи, погружение в созерцание собственного «я», замена мысли в творчестве подделкой под мысль, упражнениями в стилизации глубокомыслия. Об этом надо сказать, ибо, как было уже упомянуто в начале статьи, этот «жанр» у нас в последнее время распространяется то в одной, то в другой форме. Вещь бывает написана хуже или лучше, в зависимости от умения, от навыков того или другого автора, но основное — крохотная мыслишка, которой теми или другими приемами придается вид чрезвычайно советско-глубокомысленно-философический, — остается.

Несколько месяцев назад в газете «Известия» был напечатан рассказ Сергеева-Ценского под названием «Платаны». Сюжет таков: обыкновенный, не слишком даровитый, но знающий и добросовестный профессор всю жизнь свою интересуется проблемой зарождения жизни, считая ее в то же время неразрешимой. «Помните, — говорит он студентам, — что когда бы вы ни взялись за микроскоп, изучать строение ткани, растительной или животной, вы будете иметь дело с мертвой тканью. И чтобы ни сказала вам наука о процессе жизни вообще, самый акт зарождения жизни навсегда останется вне сферы ее компетентности».

Профессор с женой, бездетные, жили в своем доме на берегу Черного моря в Крыму, дожили до глубокой старости и умерли. Только Е предсмертные годы выявилось в полной мере, что он (профессор) всю свою зрелую жизнь был одержим манией отгадки тайны зарождения жизни. Умер профессор уже при советской власти. Рассмотренные после смерти труды профессора были признаны «или отсталыми, или отнюдь необоснованными, или полными мистики, а дом его под старыми платанами забрал Курупр».

И вот здесь встречаются новые люди: он — молодой инженер, она тоже молодой инженер и даже, что особенно подчеркивается, — изобретатель: ей удалось получить непосредственно из руды губчатое железо. В противоположность тихой паре, профессору и его жене, они шумные, здоровые, яркие (правда, приведенный автором их разговор за столом внушает не слишком высокое представление о степени их общей культурности, но в крайнем случае можно считать, что разговор полушуточный). Эти люди, как и следовало ожидать, влюбляются друг в друга, встречаются вечером под платанами: «И в эти долгие-долгие и значительные по содержанию, при всей своей немоте, минуты, под платанами, видевшими бесплодную сорокалетнюю жизнь двух других людей, бесполезно думавших над сутью вопроса о зарождении жизни, совершилось такое естественное и простое безмолвное зарождение новой жизни».

Этот рассказ может прельстить своим видимым оптимизмом. Вот, мол, при старом режиме скучные люди безуспешно бились над загадкой, а при советской власти она разрешается сама собой веселыми, смелыми людьмй. Но ведь за этим видимым оптимизмом очень недвусмысленно кроется следующая, вряд ли особенно оптимистическая и глубокая мысль: не морочь же себе и другим голову глубокими проблемами бытия, а просто работай над повседневными задачами — «плодитесь и размножайтесь», то есть о зарождении новой жизни заботится сама природа, человек участвует в этом процессе только как ее послушное и бездумное орудие.

Не беремся утверждать, что эта именно мысль была положена Сергеевым-Ценским в основу его символического рассказа, но утверждаем, что другого вывода из него сделать нельзя.

Ничего «лестного» для взявшего власть в руки пролетариата в рассказе не заключается. Дети рождались у молодых людей во все времена, «тайна зарождения новой жизни» походя разрешалась таким образом во все времена, — это, как вероятно хорошо известно и Сергееву-Ценскому, не достижение советской власти. И если все, что отличает молодых советских ученых от старого профессора, который безуспешно, но все же пытался разрешить сложную проблему — если все, что отличает первых от последнего, по мнению Н. Сергеева-Ценского, это бездумность, веселость и способность к деторождению, то это, как и вышеприведенная богатая мысль о тщете человеческого разума, опровергаемого живой, бездумной жизнью, не очень-то ценный вклад в нашу литературу. Старая, никчемная мысль, тысячи раз уже на разные лады повторенная.

Рассказ, о котором идет речь, написан совсем иначе (и надо сказать по форме значительно, несравненно лучше), чем рассказы Б. Пильняка. Тем не менее нечто общее в этих рассказах есть, и это общее — попытка, путем умелых литературных приемов, выдать за важную, новую, нужную советскому читателю мысль, старую, как мир, сентенцию.

Самое скверное в этом явлении то, что манеру очень заковыристыми, запутанными приемами писать ни о чем, о выеденном яйце, в качестве «мастерства» перенимает, в погоне за легким успехом, целый ряд молодых писателей. При некоторых способностях легко набить себе руку в этой манере, что тоже прельщает немало.

В книге ленинградского писателя Л. Вайсенберга в числе прочих рассказов приблизительно того же порядка, уже разобранных и оцененных по достоинству ленинградской критикой, помещен рассказ «Часы». На этом рассказе легче всего убедиться, как легко даже сравнительно молодому писателю, не имея, что называется, ни гроша за душой и только переняв и ловко комбинируя приемы двух-трех известных писателей, «делать литературу», писать, печататься и даже выпускать свою продукцию отдельными книжками.

Вот два отрывка из этого рассказа:

«Андрей увидел их мятую, потертую крышку, их циферблат, морщинистый, желтый от времени, которое вяло кружилось над ним своими черными стрелками. Андрей услышал их слабое тиканье, старческое и склеротическое. Он вспомнил, как иногда часы вдруг с сживались и замирали, не поспевая за солнцем, и как он обнажал тогда механизм и сдувал пыль, наметенную временем, и как дыханье его на время оживляло часы и они продолжали итти, ковыляя и отставая. Это были старые часы и они жили отстающей и ковыляющей старческой жизнью, и Андрею они вдруг показались похожими на старика».

Можно подумать, что рассказ написан признанным «мастером» того же оклада, что и Б. Пильняк и при том пишущим более тщательно и со вкусом лучшим, чем этот последний (другой вопрос, хорош ли этот «вкус» вообще). Какие изысканные, продуманные метафоры, какая совершенная «литературная» обработка материала!

Но вот вам другой отрывок из того же, не очень длинного рассказа:

«Они обедали вместе — ее звали Анна — и были вместе в кино и вместе гуляли. А снег все летел и падал на их плечи, и лица их были мокро заснеженные, и им было тепло. Андрей сказал «зайдемте ко мне», а Анна сказала «поздно, двенадцатый час». Но Андрей сказал «Ну, не надолго», и они вошли к нему в комнату — Андрей включил штепсель чайника, и разостлал салфетку, и положил печенье, и затопил печь, и снег таял на их пальто, висевших в передней. Андрей разбранил свою комнату, а Анна похвалила ее, и чай был горячий и печка была горячая, и они рассказывали друг другу о многих вещах, И им было тепло».

Трудно не узнать в этом отрывке влияния Дос-Пасосса. Но почему Вайсенбергу понадобилась здесь помощь Дос-Пасосса? Ведь у последнего манера так описывать действия и ощущения своих персонажей служила для того, чтобы точнее передать инфантильность, неразвитость и беспомощность их переживаний, — как, скажем, у Гоголя, особый заикающийся, беспомощный, состоящий наполовину ил междометии язык, каким он описывает ссору Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, делает отчетливым представление об их нравственном уровне. А уже одно сравнение двух приведенных мною отрывков, характеризующих одно и то же лицо, показывает, что у Л. Вайсенберга эта манера ничему не служит, а является простым кунстштюком, дающим иллюзию «умной литературы».

Для чего привлечены эти сложные изысканные метафоры и «возвышенные» сравнения в первом отрывке, нарочито детский, псевдо-взволнованный язык во втором? Для чего мобилизованы рассуждения о различных трактовках понятия времени философами разных направлений.

Все дело вот в чем: один литератор (обладатель пропавших часов, вот тех самых, над которыми вяло кружилось время и которые ковыляли и отставали) ведет весьма нерегулярный образ жизни. Поздно встает. Мало и вяло работает. Но вот он знакомится и потом сходится с девушкой Анной, лаборанткой института точной механики. В первый же вечер знакомства, оставаясь у него ночевать» она вытаскивает из коробки будильник, который и будит каждый день ровно в восемь часов ее, а заодно и его. Сначала это его раздражает, он чувствует даже ревность к будильнику. Дело дошло (из-за будильника) даже до разрыва с нежно любимой Анной; разрыв продолжался больше месяца; но в конце концов они встретились и решили снова жить вместе. Будильник водворился на прежнее место. Теперь Андрей уже не раздражался и не ненавидел его. Наоборот, по его звону он быстро вставал вместе с молодой женой, умывался, открывал форточку, а когда жена уходила на работу, бодро садился за письменный стол и работа шла по-новому.

«И неуклюжей робости не было и неуверенности. И замурлыкал песенку, новую, похожую на принесенную Анной. А будильник шел рядом, с ним в ногу».

Итак, все средства нашего доморощенного и западного новаторства были мобилизованы, чтобы с глубокомысленным видом человека, тщательно изучавшего советскую действительность, марксизм, идеалистическую философию и на основе всего этого пришедшего к какой-то новой мысли об этой действительности, высказать ту, совершенно бесспорную, но, к сожалению, навязшую в ушах всех школьников мира и вышитую на всех немецких полотенцах мысль, что «Morgenstunde hat Gold im Munde». И это скудоумие печатается в советских журналах, затем издается отдельными книжками и предлагается очень умному, очень серьезному советскому читателю. Найдутся критики, которые будут спорить о том, под какими влияниями «рос» данный молодой писатель (один такой уже нашелся: рецензент Лучанский в «Лит, газете» нашел, что «при (некоторой неустойчивости литературного почерка» Л. Вейсенберга и пр., и пр., его книга является книгой «реальных обещаний»; найдутся другие, которые будут упрекать друг друга в том, что подвергли это творчество только социальному анализу и недостаточно разобрали вещь в ее «специфике». Такие споры у нас ведутся очень часто и о прозаических и о поэтических произведениях. Критики щеголяют знанием «специфики», сведениями о природе метафоры, тонкими замечаниями о степени удачности того или другого сравнения, и за всем этим упускают основное и главное, то, что отличает «произведения, подобные разобранным выше, от настоящих произведений советской литературы, то, что речь в этаких поэтических и прозаических произведениях идет как раз о выеденном яйце, что в них нет мысли, без которой даже «блестящие выражения ни к чему не служат». И если мы всегда боролись против литературы, лишенной мысли, то трижды надо бороться против литературы, драпирующейся в подобие мысли. Она не может развратить советского читателя прежде всего потому, что она, при всем своем видимом блеске, страшно скучна, скучна до слез, до одури. Но она видимостью пресловутого «мастерства», возможностью без особого труда, путем механического усвоения довольно несложных приемов, писать вполне «литературные», «годные к печати» вещи, может развратить и развращает ряд начинающих писателей. Это разврат, с которым надо бороться, не взирая на лица. Ибо пока мы будем всерьез относиться к таким рассказам, как разобранные в настоящей статье рассказы Б. Пильняка, будут множиться и подражатели типа Вайсенберга. Их и сейчас уже много. Их очень скучно читать и еще скучнее приводить из них примеры, которые всякий сам без труда десятками припомнит.

Мы имеем большую, мыслящую, ставящую и разрешающую огромные жизненные проблемы литературу. Надо отделять от нее накипь, сокращать накладные расходы на проделываемую ею исполинскую работу. Надо расчищать ее путь от загромождающего его блестящего мусора.