"День второй" И. Эренбурга

В. Гоффершефер

Писателю Грибину надо было написать новый роман. Критики его донимали. Они утверждали, что Грибин уклоняется от современных тем. Грибин взял в журнале аванс под роман о стройке и заказал место в международном вагоне. Он стоял возле управления заводом и рассматривал проходящих. Рядом с ним какой-то клепальщик перематывал портянки. Грибин, морщась, вспомнил, что жена забыла вложить в саквояж одеколон. Он подумал о жене, о своем кабинете с портретом Пушкина, о далеком уюте и он загрустил. Но надо было работать. Он вынул из кармана записную книжку и записал: «Большая постройка. Зовут «кауперы». Грандиозное впечатление. Вставить в главу, где ударник влюбляется». Утомившись, эн зевнул и поплелся в столовую для иностранцев» («День второй», стр. 23).

Это очень зло и очень метко. Грибины наплодили немало романов, повестей и очерков. Они писали о «грандиозных впечатлениях» и о стопроцентно идеологически выдержанной любви ударников. Им казалось, они делали вид, что уловили «дух эпохи» и искренно плакали от умиления. На Турксибе у них потели очки. На открытии Днепрогэса — наворачивались слезы. На Челябстрое или Магнитострое они рыдали в джемпер стоящего рядом интуриста. Но вида несвежих портянок они избегали.

У нас имеется ряд писателей, для которых участие в строительстве и художественнее изображение великих дел первой пятилетки явилось и является естественным и органическим делом. Таких писателей, к сожалению, пока что еще не очень много.

У нас имеется ряд писателей, для которых пятилетка и строительство — только модная тема, «актуальная тематика». Таких писателей еще много. Умиляются главным образом они. Их полные внешнего пафоса произведения — бесплодны и забываются на следующий день.

И есть писатели, для которых познание нашей действительности и изображение ее — это вопрос о познании самого себя, это мучительные поиски ответа на выношенные и наболевшие долгими годами вопросы, это разрешение ложных сомнений и разрушение ложных иллюзий. Произведения таких писателей всегда наиболее интересны, но и наиболее спорны. Они написаны не слезной водицей, а горячей кровью живого, взволнованного сердца и пытливого ума. Являясь произведениями, отражающими конкретные явления нашей действительности, они одновременно могут и должны быть рассматриваемы как факты эволюции творчества и мировоззрения писателя. Новый роман Эренбурга принадлежит именно к такому роду произведений. Поэтому значение этого романа может быть оценено только на фоне предшествующего творческого пути писателя.


«К нам отнесутся скептически наши дети или, может быть, мы сами узнаем себе со временем настоящую цену и посмотрим a vol d’oiseau на теперешние любимые идеи. Тогда мы будем смотреть с высоты настоящего на прошедшее; Тургенев же теперь смотрит на настоящее с высоты прошедшего. Он не идет с нами; он спокойно смотрит нам вслед, описывает нашу походку, рассказывает нам, как мы ускоряем шаги, как прыгаем через рытвины, как порою окатываемся на неровных местах дороги».

Мы не собираемся заниматься курьезными сопоставлениями Эренбурга и Тургенева. Но эти слова, сказанные Писаревым об авторе «Отцов и детей», могут быть использованы для характеристики прежнего отношения Эренбурга к нашей действительности и к нашей, борьбе. Но Эренбург «смотрел нам в след» далеко не спокойно. Глядя нам в след, глядя, как мы взбираемся на гору, описывая нашу походку, он кричал нам о том, что слишком много рытвин и неровностей на нашем пути, он указывал на тех, кто срывался с тропинки, он предпочитал видеть мусор и камни, катящиеся вниз из-под ног тех, кто героически шел к вершинам социализма. Разуверившийся в человечестве писатель зло смеялся над теми, кто пытался доказать словом и делом, что человечество не едино, что на смену озверевшему капитализму и изолгавшимся жалким гуманистам пришел класс, который, защищая свои интересы, представляет подлинные интересы всего человечества.

Но мы пристально всматривались в этого скептика и внимательно его слушали. Нас роднила с ним острая ненависть к капиталистическому миру, к его жестокости, ханжеству и лицемерию. «Хулио Хуренито», «Виза времени», «Испания», наконец, «Джунгли Европы» — художественные произведения, памфлеты и очерки Эренбурга, незабываемые и значительные по своей остроте и яркости произведения о послевоенной Европе, о кризисе капитализма, о фашизме и т. п. С Эренбургом нас роднила и ненависть его к тем остаткам капиталистических элементов в бытии и сознании, с которыми мы ведем беспощадную борьбу. Эренбург мастерски бичевал эгоистические, собственнические инстинкты, обывательщину, мещанство, зоологическую ограниченность интересов и кругозора.

На протяжении десяти лет после революции этот писатель, изображая капиталистическую действительность, «проглядел» пролетариат, как класс, выполняющий величайшую историческую миссию. Изображая советскую действительность, он проявил непонимание процессов, происходивших в стране, и живых носителей этих процессов.

Октябрьская революция повернулась к Эренбургу не своей подлинной классовой сущностью, а некоторыми своими исторически неизбежными уродствами, иногда верно подмеченными, а иногда и мнимыми, и своими внешними парадоксами. Но парадоксы, преподнесенные самой жизнью, его не удовлетворяли, — он их сочинял. Так оказалось, что в России кучка мечтателей, аскетов-марксистов, тонула в море пошлости, шкурничества и мародерства, что аскетизм и непреклонная воля даже этого немногочисленного отряда оказались весьма и весьма относительными. Эренбург, мастер по пародированию «житий святых», доказывая, что «ничто человеческое не чуждо» марксистам, заставлял их «срываться» на столкновении с первым же человеческим чувством, и «цыпленки» немедленно же заявляли, что они «тоже хочут жить». Столкновение якобы схоластической догмы и схемы марксизма, с одной стороны, и человеческих чувств и чувствишек, с другой, и победа последних над первыми — вот тот извечный конфликт, который, по мнению Эренбурга, был основным конфликтом и висел как рок над делом Октября. Он не верил ни в жизненность научного социализма, ни в возможность изменения человеческих качеств и чувств. Это нам надо запомнить, ибо иначе мы не поймем сегодняшнего Эренбурга.

Нарастание новой волны революционного движения на Западе, с каждым днем усиливающаяся поляризация классовых сил между пролетариатом и капитализмом, между коммунизмом и фашизмом, гигантские успехи социалистического строительства в Советском союзе на фоне острейшего кризиса в капиталистических государствах — все это не могло не отразиться на развитии творческого пути Эренбурга и сыграло решающую роль.

Эренбург не ждал пассивно истин, преподносимых ему жизнью. Он упорно преодолевал себя. От легкого фельетона он перешел к углубленному очерку, пристально изучая лицо кризисной Европы и ее промышленности. Начиная с «Визы времени» и кончая очерками о революционной борьбе в Вене, Эренбург все больше и больше проникал в сущность разворачивающихся в капиталистическом мире процессов. Он охватил состояние промышленности от ботинок до кино, от книги до каучука. Он пристальнее и серьезнее начал присматриваться к пролетарскому революционному движению на Западе, берясь за наиболее животрепещущие темы (борьба в Испании, Австрии и др.). И если еще в 1930 году он склонен был видеть в революционном движении лишь элементы усталости, разочарования п пессимизма («10 лошадиных сил»), то сейчас он заговорил языком революционного оптимизма (Очерки о венских событиях).

Одновременно с отображением процессов и явлений, наблюдающихся в капиталистическом мире, Эренбург пристально всматривается в нашу действительность, в те процессы, которые характерны для первой пятилетки. Он пишет ряд очерков, объединенных под общим заголовком «Хлеб наш насущный» (1933). И наконец он пишет роман «День второй».


Обратившись к художественному изображению стремительных и напряженных лет первой пятилетки, Эренбург пошел по линии наибольшего сопротивления — и в смысле выбора темы и в отношении разработки ее. Он окунулся в самый актуальный и бурлящий материал — Кузнецкстрой, и поставил себе задачей показать, как в процессе социалистического строительства переделывается старый и растет новый человек. Тема огромна и ответственна. До сих пор она не получила достойного и равнозначного себе отображения в нашей художественной литературе. И нас привлекает в романе Эренбурга то, что он раскрывает тему с большой смелостью, пытаясь показать нашу действительность с максимальной правдивостью.

Пролетариат производил революцию не в белых перчатках. Пролетариат строит социализм не на прилизанной и сверкающей чистотой земле. Только поверхностные люди могут воображать, что наша стройка протекает без задоринки и под звуки бравурного марша. Суровую романтику нашей действительности эти люди подменяют сладенькой романтикой внешнего пафоса. И когда они сталкиваются с попыткой правдивого отображения нашей борьбы и наших трудностей, стоящих на пути к победе, они начинают вопить об искажении действительности и прочих смертных грехах, якобы, присущих художнику. Лучшей иллюстрацией подобной «ортодоксии» является статья т Гарри «Жертвы хаоса» («Литературная газета» от 18/V 1934 г.), в которой он договаривается до того, что объективно «День второй» является апологией австро-марксистской брехни о пятилетке, построенной на костях ударников». Мы не собираемся здесь давать оценку этой статье. Это со свойственным ему полемическим блеском сделал уже т. Радек (см. его статью «Жертва хаоса... в собственной голове», напечатанную в «Известиях» от 24/V 1934 г.). Если можно спорить с Эренбургом, то прежде всего следовало бы отметить ряд недостатков, касающихся художественных приемов подачи материала.

В 1925 году в статье «Романтизм наших дней» Эренбург, характеризуя молодую советскую литературу, писал: «Пренебрежение естественной «искусственностью» искусства обесцветило нашу молодую литературу... Опасны вес и значительность самого материала. События, люди, чувствования революционных лет столь ярки и патетичны сами по себе, что мыслимо двоякое поражение: убежать в сторону или же быть задавленным этим материалом».

Перед этой опасностью оказался теперь сам Эренбург. Он не убежал от материала. Нельзя сказать также и того, что этот материал его задавил. Но можно с уверенностью сказать, что полностью организовать материал (мы имеем в виду главным образом первые главы романа) ему не удалось. В качестве эпиграфа к роману поставлены слова из библии: «Да будет твердь среди воды. И стало так. И был вечер и было утро; день второй». Судя по одному из устных высказываний автора, этот эпиграф должен не только определить основную тенденцию произведения, но и определить библейский, эпический стиль романа.

Мир строится заново. Только сейчас начинается подлинная история человечества. И вопрос об использовании эпических элементов в нашей художественной литературе — вопрос отнюдь не праздный. Эренбург поставил его вполне правомерно. Но повествование о людях, созидающих «твердь» социализма, приобрело у Эренбурга своеобразный характер. Первые главы его оказались где-то между библией и газетным очерком. Ибо из элементов библейского стиля Эренбург взял как раз то, что приближает эпические произведения к информационной сводке.

Совершенно случайное обстоятельство поможет нам уяснить, в чем дело. Одновременно с книжкой Эренбурга вышел в свет перевод замечательной книги американской писательницы Пэрл Бак «Земля». Автор этой книги — миссионер, объект изображения — патриархальный родовой быт китайского крестьянства. И несомненно, что это сочетание во многом обусловило библейский стиль книги, удачно гармонирующий со всеми другими компонентами произведения. Но какие элементы библейского повествования заимствует Пэрл Бак?

Во-первых, элементы эпического обобщения. Например:

«Люди трудились целый день, выпекая хлеб и сдобное печенье для стола богачей, и дети трудились с раннего утра до поздней ночи и ложились спать, неумытые и в грязи, на жесткие циновки, брошенные на пол; их заработка не хватило бы даже на кусок сдобного хлеба, который они пекли для других. Мужчины и женщины, не покладая рук, кроили и тачали тяжелые зимние меха и легкие весенние меха, и из тяжелой шелковой парчи кроили и шили пышные одежды для тех, кто питался от изобилия рынков; а сами хватали кусок грубой синей дабы и сшивали ее наспех, чтобы прикрыть свою наготу»...

Во-вторых, элементы обстоятельной эпической детализации при изложении действия и инвентаризации в передаче событий, касающихся описываемых персонажей. Вот характерные примеры:

«Теперь у Ван-Луна было больше земли, чем можно было засеять и убрать при помощи одного вола, и больше зерна, чем может держать в запасе один человек, и он пристроил еще маленькую комнату к своему дому и сказал своему соседу Чину:

— Продай мне свой участок земли, оставь свой одинокий дом и переходи в мой дом и помогай мне обрабатывать землю.

И Чин сделал так и был этому рад.»

Или:

«Потом он пошел в деревню и пригласил гостей, мужчин и женщин, всех, кого только знал, и пошел в город и пригласил всех знакомых в чайных лавках и на хлебном рынке и всех, кого только знал. И он сказал дяде:

— Пригласи кого хочешь на свадьбу моего сына: и своих друзей и друзей своего сына».

А вот характерный пример чисто-библейской инвентаризации:

«И он купил трех свиней и выводок кур и кормил их зерном, которое просыпалось на землю во время уборки. Тогда O-Лан стала, работать в доме и сшила каждому новую одежду и новые башмаки, и сделала на каждую постель по одеялу из теплой новой ваты, крытому материей с цветами, и когда все было готово, у них стало много одежды и одеял, как никогда раньше».

Эренбург также использует эпические обобщения. Их в изобилии можно найти на первых страницах романа. Все они начинаются словом «люди» (см. стр. 7, 8, 9, 10), за которым следует глагол, характеризующий их действие или состояние. «Люди пришли сюда со всех четырех концов страны... Люди понеслись, и ничто больше не. могло их остановить... Люди чесались, обнимались и плодились в темноте Люди жили как на войне... Люди глядели на кран... и они понимали, что победа обеспечена» и т. д. Писатель вводит нас в гущу событий, развертывающихся на площадке Кузнецкстроя, проводит нити от этой площадки по всей стране, набрасывая схему грандиозной картины стройки и страны, взбудораженной великой стройкой.

Но нам кажется, что Эренбург перегрузил начало романа этими обобщающими картинами, не отделив основное от случайного. Нагромождение грандиозного материала создало впечатление стихийности. К тому же положение осложняется здесь еще тем, что Эренбург дает свои обобщения не на типичных явлениях и персонажах (это он делает в дальнейшем), а на ряде пестрых случаев и персонажей. Второй элемент, который он берет от эпического повествования, это не та обстоятельная детализация, которая практикуется, например, Пэрл Бак, а информационный перечень событий и имен.

Таким образом из трех элементов эпического повествования: без личного обобщения, типической конкретизации и летописного информационного перечня — второй элемент в начале романа выпал. И летописная информация зазвучала здесь как вмонтированная в эпический текст газетная вырезка. Было бы нелепо требовать от Эренбурга буквально таких же приемов конкретизации и детализации, с какими мы сталкиваемся у Пэрл Бак: слишком велика разница между задачами и материалом обоих художников. Было бы также неверно оспаривать правомерность употребления в романе приемов газетно-очерковой подачи материала. Но мы в праве отметить, что в данном конкретном случае это мало способствовало эпической устремленности повествования и организации материала.

Приводить цитаты излишне. Пришлось бы выписывать целые страницы. Достаточно указать, что в первых трех главах, занимающих 27 страниц, упомянуто около сотни персонажей и из них шестьдесят названы по имени. На ряду с этим фигурируют групповые перечни: приехавшие на стройку англичане, немцы, французы, итальянцы, шорцы, раскулаченные, «летуны», спекулянты, комсомольцы, ударники и т. д. Здесь же зарегистрированы быт и события: бараки, землянки, вши, болезни, мороз, пуск первой домны, пьянство, социалистическое соревнование, катастрофы и победы, работа и досуг молодежи и т. д. Воистину, только в библии и подобных ей произведениях можно встретить такое насыщение повествования перечнями людей и событий. Но это не основное, что определяет эпос; это панорама и калейдоскоп.

Эренбург по своему писательскому складу — обозреватель. Автора Хулио Хуренито» и «Трест Д. Е.» не удовлетворяла территория одного города, государства и даже материка, описание людей одной национальности, классовой группы и профессии. В своих прежних романах типа «Хуренито» и «Д. Е.» Эренбург носился по земному шару в происках материала для разрешения основной проблемы произведения. Сейчас получилось другое: на ограниченной площадке строительства художник столкнулся со сложным переплетением событий и людей, и ему предстояло распутать клубок и найти в нем основной смысл. И то писатель попытался показать многообразие людей и событий на стройке, то, что он вводит огромное количество персонажей с различной биографией, для того, чтобы подчеркнуть трудности и многообразие переделки человека, то, что он не отделался обычным штампом, схемой, которые господствуют во многих наших произведения, — это уже само по себе хорошо и составляет заслугу писателя. Но в приемах раскрытия материала сказалась не совсем подходящая в данном случае манера молниеносного перелета и зарисовки, создающая иногда впечатление того, что автор не знает, за что ему ухватиться в первую очередь.

Эренбург как бы стремится охватить все, ничего, не пропустить, чтобы сказаться максимально правдивым. Здесь не бесполезно вспомнить другое место из той же статьи «Романтизм наших дней», где Эренбург писал:

«Россия — страна сырья, и у нас искони больше внимания уделяют материалу, нежели его проработке. Для искусство это равносильно смерти... Наши простаки до сих пор думают, что правдивое изображение больших дел — это и есть большое искусство». Эренбург возражал не столько против правдивого изображения больших дел, сколько против натуралистического понимания этой правдивости.

Отвергая натуралистическое изображение больших дел, Эренбург сказывал, что при таком способе отображения нашей действительности пафос и величие наших дней может снизиться до пафоса эмпирического отображательства. «Подлинное искусство, — прибавляет при этом писатель, — лежит вне этого пафоса седалища».

Пафос нового романа Эренбурга не принижает великого пафоса социалистического строительства несмотря на то, что писатель рассказывает о сугубо прозаических делах. В отличие от некоторых критиков, нас не смущает ни описание нашествия на стройку вшей и тараканов, ни описание болезней и смертей, ни показ того, что среди строителей затесалось не мало человеческих отбросов, ни, вообще, все те «портянки», от которых отвернул свой, деликатный нос писатель Грибин, предпочитающий видеть каупера лишь на фоне песен и знамен.

«Люди строили этот завод не с песнями и не со знаменами. Строя, они не улыбались. Их подгонял голод и колонки цифр. Они валились без сил. Но они продолжали строить, и революция снова жгла сердца людей, как в годы Чапаева, сибирских партизан и конармии».

Но, противопоставляя свое суровое повествование розовенькой водице «лакировщиков», Эренбург как бы сомневается: а достаточно ли правдиво я написал, не прикрасил ли я где-нибудь, не долго ли я задержал свой голос на высокой патетической ноте? И начинается перегибание палки в другую сторону, — нарочитое снижение материала. Здесь автором «Дня второго» извлекаются на свет художественные приемы, когда-то применявшиеся Эренбургом для иного материала и при ином отношении к этому материалу, приемы иронического и парадоксального снижения.

«Люди пришли сюда со всех четырех концов страны. Это был год, когда страна дрогнула. В Москве не хватало бумаги, шла в ход папиросная и оберточная. Из старых лабазов вытаскивали конторские книги прошлого века. Люди с фантазией безудержной, как стихия, старались писать бисерным почерком, чтобы сберечь четверку листка. Бумага нужна была для проектов, для смет, для таблиц. Трещали одуревшие ундервуды. Как бешеные бегемоты, ворочались ротационные валы. На заседаниях от цифр першило в горле и захватывало дух. Члены коллегий заболевали грудной жабой от исторического пафоса. Счетоводы и регистраторы начали пить чай в прикуску; засыпая, они теперь мечтали о плюшках».

Или вот пример того, как ироническое снижение переходит непосредственно в то, что сам Эренбург назвал «пафосом седалища»:

«В тот день, когда начальник строительства послал «молнию» о пуске первой домны, на площадке было шумно: люди праздновали победу. Из драгоценного чугуна отлили дощечку. На дощечке значилось: «Товарищу И. В. Сталину». В клубе итеэров всклокоченные от счастья специалисты говорили речи и пили ячменный кофе с печеньем «Пушкин». В землянке Сидорчука, которую шутя называли «рестораном Порт-Артур», стоял дым коромыслом: Сидорчук тайно торговал водкой. Кто лез к сонливой жене Сидорчука, кто, перепив, тут же блевал» и т. д.

«Правда — всегда правда, — сказал когда-то Чернышевский, — но не всякая правда везде и всегда важна». Стремление к обязательному правдоподобному отображению в сочетании с приемом иронического и парадоксально-натуралистического снижения, уместным в других случаях и примененным Эренбургом на новом материале социалистического строительства, оказались в разрыве с этим материалом и с общей интерпретацией его писателем. Неудачно введенный прием зазвучал здесь диссонансом.

Но к счастью для Эренбурга и для читателя ни нагромождение материала, ни срывы в его подаче, ни забвение того, что в художественном произведении «не всякая правда и везде и всегда нужна», характерные главным образом для первых глав романа, не определили общего облика романа. И если мы остановились на тех моментах, которые рассматриваются нами как недочеты романа, то это сделано не для того, чтобы разложить по клеткам недостатки и достоинства произведения, а для того, чтобы показать, какие трудности приходится преодолевать и какие затруднения, обусловленные материалом и некоторыми особенностями творческого пути писателя, преодолел Эренбург.

Материал обрушился на писателя, но не задавил его. По мере чтения романа мы видим, как из-под хаоса нагроможденного материала, и срывов в старую парадоксальность постепенно выкристаллизовывается то основное, главное и нужное, что Эренбург хотел показать. В чем же это главное и нужное?


Мы уже указывали на то, что «День второй» — это удачная попытка показать, как в процессе социалистической стройки рождается, новый человек. Наша литература на своем пути к этой теме долго не могла найти ключ к ее разрешению. Тема — строительство и человек, машина и человек разрешалась часто однобоко: или строительство и л и человек. За стройкой и увлечением голым техницизмом часто забывали того живого человека, который строит и для которого Строят. Когда же вспоминали о человеке, то нередко забывали о его связи со стройкой. В лучшем случае последняя превращалась лишь в фон для психологического копания в переживаниях героя. Наши писатели долго не могли художественно отобразить ту органическую связь, которая существует между развитием строительства и строителя, и ту истину, что нет социалистического строительства ради самого строительства, а есть сложный процесс создания новых ценностей, в котором люди нового общества, переделывая мир во имя процветания всего человечества, переделываются и сами.

В отношении показа этого в области индустриального строительства пока что преобладает по преимуществу очерковая и полуочерковая рекогносцировка, которая доставляет и художникам и читателям интересный материал. Что же касается фундаментальных художественных произведений, то мы имеем здесь лишь некоторые попытки, среди которых роман Эренбурга интересен не только по целому ряду удачных моментов в разрешении темы, но и тем, что разрешение именно этой темы Эренбургом приобретает дополнительные и замечательные для творческого пути автора свойства.

Если другим писателям приходилось и приходится преодолевать механистическое сопоставление социалистического строительства и человека, то Эренбург должен был преодолеть еще и тот конфликт, который был характерен для предыдущего этапа творческого пути писателя и о котором мы говорили в начале статьи: конфликт между социалистической большевистской волей, осуществляющей великую стройку, и якобы неизменными человеческими инстинктами, чувствами, разбивающими эту волю. И в эволюции Эренбурга «День второй», как и сборник очерков «Хлеб наш насущный», знаменателен тем, что этот конфликт, тяготевший отнюдь не над нашей действительностью, а над сознанием Эренбурга, устранен.

Понимание социалистической революции и социалистического строительства как стремления к воплощению самой по себе идеальной, но не жизненной, схоластической и абстрактной идеологии вытесняется здесь подлинным пониманием и утверждением социалистического строительства, как жизненного конкретного воплощения воли миллионов, воли, органически пронизывающей каждую деталь в делах и устремлениях пролетариата.

Когда приступаешь к чтению романа, кажется, что старый конфликт, который Эренбург видел в нашей действительности, не устранен. Слишком разительны подчеркиваемые автором контрасты между величием задачи, выполняемой на площадке Кузнецкстроя, и разношерстностью людей, выполняющих эту задачу, разнообразием и противоречивостью их стремлений и отношения к делу, узостью их интересов и кругозора. Слишком разителен контраст между светлой целью, к которой стремятся люди, строящие частицу социализма, л той грязью, которая изображается художником на их пути.

Но по мере чтения романа видишь, что противоречия и грязь, изображаемые Эренбургом, не заслонили от него подлинной сущности нашей революции. То, что показывает нам Эренбург в «Дне втором», это героическая черная работа людей, строящих социализм, работа, за которой и писатель и читатель видят определенную цель и верят в ее достижение. Разнообразие и противоречивость устремлений людей и их отношений к делу — это не неразрешимые человеческие противоречия, а отклики классовой борьбы, в которой вопрос «кто кого» уже решен. Узость интересов и кругозора массы строителей — относительны, и Эренбург это в дальнейшем покажет.

Вот вы читаете о том, как формировались человеческие кадры на строительстве: «В стране надрывались паровозы. Из их груди исходил мучительный свист: они никак не могли поспеть за людьми. За одну ночь на вокзальных перронах, как сказочные горы, выросли тюки, корзины, узлы — все вшивое и пестрое добро. Оседлая жизнь закончилась. Люди понеслись, и ничто больше не могло их остановить. Среди узлов вопили грудные младенцы. Старики отхлебывали суп из ржавых жестянок. Здесь были украинцы и татары, пермяки и калуцкие, буряты, черемисы, калмыки, шахтеры из Юзовки, токари из Коломны, бородатые рязанские мостовщики, комсомольцы, раскулаченные, безработные шахтеры из Вестфалии или из Силезии, сухаревские спекулянты и растратчики, приговоренные к принудительным работам, энтузиасты, жулики и даже сектанты-проповедники. Все эти люди неслись куда глаза глядят. Они не знали, куда они несутся. Но все они неслись на Восток, и это знала Москва».

Вот вам показ устремлений и отношения к делу передового отряда строителей — ударников.

Их называли «ударниками». Одни из них надрывались, чтобы получить леденцы к чаю или отрез на штаны. Других подгоняле честолюбие: они не хотели остаться позади. Третьи работали так, как обычно люди играют в железку: это был свой строительный азарт. Четвертые мечтали выйти в люди: стать обер-мастером, попасть на курсы в Свердловск, променять кирку или кувалду на портфель красного директора. Пятые боготворили завод. Машины для них были живыми. Они звали домну «Домной Ивановной». Они звали мартеновскую печь «дядей Мартыном». Шестые верили, что стоит достроить завод, как людям сразу станет легче: будут рельсы, а по рельсам понесутся сахар, чай, сукно и сапоги. Ударников было много — чистых и нечистых. Но все они работали скорее, нежели могли. Они работали скорее, нежели могут работать люди».

Грибин удручен. Он видел на плакатах единую массу одинаково одетых в спецовки и одинаково подстриженных пролетариев, шествующую на фоне «кауперов». Он видел портреты ударников и, читая их биографии, умилялся. А здесь чорт знает что! Грибин возмущен, и, направившись на почту, написал возмущенное и сочувственное письмо т. Гарри.

Грибины и из художественного и из критического лагерей почему-то предпочитают не замечать, что Эренбург показывает, как лучшие из тех, кто устремляется на Восток, знают, зачем и во имя чего они туда пришли, как работники, ставшие ударниками ради пары штанов (какой ужас!) или из-за ущемленного честолюбия, превращаются в подлинных энтузиастов строительства. Подобная близорукая критика хотела бы, чтобы ей подали или готовенького стандартного энтузиаста или маниакального аскета. Что касается последней разновидности, то Эренбург мог бы по старой памяти сфабриковать ее в два счета. Но заслуга писателя именно в том и состоит, что он отошел от такого представления о тем, кто строит социализм. Критика, вопиющая вслед писателю: «назад, на старую дорогу!», являет собой зрелище более чем странное.

«Люди шли в плавку, как руда». Беря человеческий массив стройки таким, как он есть, Эренбург показывает, как в процессе классовой борьбы и строительства, как в процессе плавки людей «металл отделялся от шлака». И по мере развертывания романа Эренбург и сам отбрасывает этот шлак, впервые в своем творчестве показывая под ним клокочущий, искрящийся и отливающийся в новую форму человеческий сплав.

Люди, принесшие с собой из старого мира на великую стройку «неизменные» человеческие инстинкты и чувства, постепенно изменяются и сбрасывают с себя коросту пережитков капиталистического сознания. Люди, родившиеся в революционную эпоху, вступают в жизнь с новым комплексом чувств социалистического человека.

В процессе изображения всего этого Эренбург не только устраняет конфликт, якобы существующий между идеальными социалистическими стремлениями и неизбежно подрывающей их неизменной сущностью человека. Устранение этого конфликта связано с переходом Эренбурга от статического к диалектическому мировосприятию. Идея неизменности человеческих помыслов и чувств, лежавшая в основе скепсиса Эренбурга, вытекала из статического представления об этих помыслах и чувствах. Противоречия оказывались неразрешимыми, а парадоксы убийственными именно потому, что эти противоречия и парадоксы строились на контрастах, противостоящие элементы которых мнились, как неизменные, взаимоисключающие друг друга и непримиримые. Революция или любовь, революция или личная жизнь и заинтересованность, коммунизм или широкий индивидуальный кругозор, социализм или гуманизм, суровый революционный аскетизм или радостное мироощущение и т. д. и т. п. — вот как строились контрасты в старых произведениях Эренбурга. И дело обычно кончалось тем, что любовь, проявление личной заинтересованности, стремление к радости, развитию индивидуальных качеств и т. п. — все эти свойства, понимаемые в том виде, в каком они стабилизовались в результате долголетнего процесса капиталистического развития, что все эти проявления разрушали революцию и социализм, понимаемые, как абстрактные, идеальные догмы.

Но оказалось, что контрастирующие якобы элементы на самом деле органически слиты и двигают друг друга, что самые-то неизменные чувства приобретают новые свойства и оттенки, что любовь — это социализм, а социализм — это любовь, что социализм — это яркое развитие индивидуальности, что подлинный гуманизм — это социалистические устремления класса, освобождающего все человечество, что и личные интересы могут перерасти в прогрессивный стимул.

В процессе изменения мира человек изменяет самого себя. «День второй», в котором показано, как создается социалистическая твердь, показывает и то, как видоизменяются старые и растут новые чувства тех, кому принадлежит честь создания этой тверди. В прежних романах Эренбурга, в которых изображалась не только капиталистическая, но и советская действительность, люди «росли» вниз, деградировали. Те же, которые не желали деградировать, погибали или застывали в своем маленьком мирке сентиментальных мечтаний. «День второй» — это первый роман Эренбурга, в котором люди растут по-настоящему, образы наполняются богатым, положительным и жизнеутверждающим содержанием. И не случайно писатель сосредоточил основное свое внимание на тех, чей рост наиболее эффективен и чей облик наиболее ярок, — на нашей молодежи.


Можно ли сомневаться в том, за кем будущее? Я это чувствую особенно остро потому, что лично я, скорей всего, обречен. Я хочу быть со всеми. Я стараюсь хорошо работать. Но надо мной висит какое-то проклятье».

Это — слова одного из молодых героев романа, студента Володи Сафонова. Сафонов это персонаж, вернее, та «воплощенная идея», которая от противоположного помогает понять «душу» нашей молодежи. Проклятие, висящее над Володей, — это традиционное несчастье лишнего человека. Собственно говоря, присутствие Сафонова среди молодежи — весьма условно. Он очень стар, этот юноша, несущий в себе груз разноречивых сентенций от Платона и Плотина до Ницше и Шоу. Как гурман, изведавший тончайшие блюда, он презирает тех, кто находит радость в простых вещах, но презирая, он завидует, ибо ему уже никакая радость не дана. Мнимая (независимость его мысли, не позволяющая ему примириться с прозаическим чугуном, оказалась ни чем иным, как пленением в стане идеалистической культуры, как зависимостью от непреодоленных контрастов и поверхностных скептических парадоксов вроде «Маркс и сирень», «человеческая душа и чугун». Книжное восприятие мира, склонность вместо прямого разрешения вопроса нагромождать вокруг него аналогии, сентенции, парадоксы, уменье остро схватывать величие и красоту прошлого, которое показывается в искусстве, и слепота в отношении величия настоящего, преподносимого самой жизнью, вера в других и неверие в себя — вот что сопровождает этого молодого старика, проходящего печальной тенью по бурным страницам романа и кончающего жизнь самоубийством.

Володя, разумеется, совсем не типичен для молодежи эпохи Кузнецкстроя. Можно было бы о нем и не говорить, если бы сам автор не уделил ему столько внимания и уделил не напрасно. В какой-то мере Володя Сафонов является живым олицетворением глубоких и мучительных раздумий самого автора, своего рода отчетом самому себе и подведением итогов. Авторский приговор Сафонову — это приговор многим чертам, преодолеваемым в себе самом Эренбургом. Писатель с большой болью и с большим мужеством дискредитирует опустошенного скепсисом Сафонова, этого «князя без владения». Более того, он ясно отдает себе отчет в том, к чему объективно могла бы привести противоречивая идеологическая система типа сафоновской.

Вспомните несвязное рассуждение Володи о Достоевском, машиноборчестве и нашем строительстве, рассуждение, развиваемое в обычном для Сафонова порядке исторического экскурса, забавного контраста, рассуждения ради рассуждения и только. Вспомните, как понял это рассуждение неудовлетворенный строительством и враждебный ему Толька Кузьмин: он пошел ломать машину. Вся эта история рассказана Эренбургом не столько для того, чтобы показать нам Кузьмина, сколько для того, чтобы показать, какими конкретными делами может обернуться туманное острословие гордящегося своей самостоятельностью и независимостью стороннего свидетеля схватки, какими силами и для каких целей оно было и может быть использовано.

Эренбург распрощался с Сафоновым еще до того, как убил его. Он ушел от него вместе с Ириной, которая, понимая героику будней, не могла примириться с блистательной опустошенностью мудрствующего и несчастного «изгоя». Вместе с Ириной он пришел к Кольке Ржанову, этому подлинному молодому герою нашей действительности и романа Эренбурга.

Портрет этого героя надо искать не только на тех страницах, которые посвящены жизнеописанию Кольки. Образ Сафонова, кроме Других своих функций, как контрастирующее начало, очень помогает уяснению облика нашей молодежи. Его оторванности от жизни, абстрактному интеллектуализму и культуре, перевариваемым в себе, противостоит бурная и активная жизнедеятельность пришедших из рабочих поселков и глухих деревень юношей и девушек. Все эти Кольки, Васьки Смолины, Ирины, Вали, Груни и Шурки не могут похвастать ни знакомством с Сенекой, ни чтением Поля Валери. Но они знают, зачем и во имя чего они живут и чего они хотят. Они отдают себя конкретным делам великой стройки и в то же время жадно впитывают в себя то лучшее, что дают человеческие знания и культура: от схемы прокатного стана до Пушкина. Они не смогут оценить тонкую ироническую игру мысли у Паскаля или Шоу, они их пока попросту не знают. Маяковский прельщает их пока только четким ритмом слов «наш бог бег, сердце наш барабан». Но придет время — они узнают и Паскаля и Шоу, но узнают их не для того, чтобы запутаться в парадоксах культуры, а для того, чтобы, преодолев эти парадоксы, двинуться дальше. Вот это именно и показал Эренбург в своем романе.

Постановка проблемы культурного развития молодежи и отношения последней к интеллектуальной культуре — большая заслуга Эренбурга. И в своем романе он уделяет этому вопросу особое внимание. Показывая жадность рядовой советской молодежи к завоеванию человеческих знаний и культуры, он опрокидывает высказываемые часто опасения о том, что наша молодежь находится перед опасностью ограничения узкой техникой, физкультурой и поверхностной политграмотой. Стремление к глубокому и широкому культурному кругозору, радостное восприятие культурных ценностей, сознательное отношение к ним и их переоценка — эти черты не только должны опрокинуть легенду об «американизме» или культурном нигилизме нашей молодежи, но и показать различие отношения к культуре, существующее у Сафонова и у активной комсомольской и некомсомольской молодежи.

В этом отношении прямо-таки символична сцена в библиотеке. Перегруженный книжной мудростью и раздираемый противоречиями книжных сентенций, Сафонов пугает самоотверженную библиотекаршу Горбачеву своими проклятиями по адресу книги и готовностью их уничтожить. Но вот приходит в библиотеку новый наследник и хозяин книги — Валя. Эта девушка, недавно пришедшая из деревни, работавшая проводником и попавшая теперь на рабфак, поняла, что специальными знаниями ограничиться нельзя, и жадно потянулась к книгам. Просветлевшая библиотекарша, сразу влюбившаяся в новую посетительницу и почувствовавшая в ней подлинного хозяина культуры, ведет ее к шкафу с самыми ценными книгами.

Если мы захотели бы более точно конкретизировать тему романа, то она оказалась бы не столько темой строительства и переделки на нем людей, сколько темой роста нашей молодежи. Колька Ржанов тем и примечателен, что в его обыкновенную биографию включились новые и необыкновенные черты, присущие поколению социалистического строительства. В изображении этого «рядового» образа, этого простого, улыбающегося и ясноглазого рабочего паренька, который втянулся в ударничество из-за ущемленного самолюбия и вскоре стал одним из лучших ударников и организаторов социалистического труда, Эренбург вложил много любви. Иногда кажется, что писателя прельщает в герое его непосредственный примитивизм, но, когда ближе знакомишься с Колькой, видишь, что его примитивизм — это не примитивизм неиспорченного дикаря, а та сложная простота, которая присуща новому человеку. Он героически предупреждает аварию, руководит бригадой, читает книги, разговаривает о Стендале, изобретает деревянный кран (облегчивший, несмотря на свою допотопную конструкцию, работу людей), занимается делами комсомольской организации, любит Ирину — все это очень обычно, но все это начинает звучать по-особому, когда видишь, как впервые поверивший в себя в коллективе Колька широко зашагал по земле, как ясны (но не схематизированы) его устремления и рассуждения, как жаден и пытлив он в своем стремлении многое узнать, многое сделать и как радостен его путь в будущее.

При изображении Кольки Ржанова Эренбург мобилизовал тот запас лиризма и мягкой иронии, который раньше расходовался им на обитателей «Проточного переулка», на Жанну Ней, на Аннмари из Москва слезам не верит». Но сейчас этот лиризм приобрел новые качества и новое звучание: он проникнут большим оптимистическим пафосом.

«День второй», являясь первым жизнеутверждающим романом Эренбурга, являясь первым его романом, в котором люди растут и побеждают, является, естественно, и первым оптимистическим романом писателя. «Ирина и Колька были на своем месте. Они твердо знали, что им делать». Целеустремленность героев и целеустремленность победной борьбы пролетариата за построение социалистического общества захватили и самого писателя. Роман Эренбурга о людях нашей страны, о новом человеке, строящем социалистическое общество, — это талантливое и острое орудие познания этого общества и борьбы за него.