Тема интеллигенции в творчестве Юрия Олеши

Ю. Островский

Смотри, как мне трудно бежать, но я бегу, хоть задыхаюсь, хоть вязнут ноги — бегу за гремящей бурей века.
«Цепь», стр. 26

В своем творчестве Юрии Олеша выразил социальное самосознание и самочувствие того поколения интеллигенции, которую Октябрьская революция застала на жизненном старте.

В автобиографическом рассказе «Мой знакомый» Олеша говорит об этом поколении: «революция произошла в ту эпоху, когда мы получали аттестаты зрелости». Если бы ход вещей был иным, т. е. если бы революции не произошло или если бы она оказалась отсроченной на несколько десятилетий позже, то это поколение, снабженное аттестатами зрелости, благополучно и, так сказать, автоматически вошло бы в жизнь буржуазного общества и заняло бы в ней то место, которое для него подготовили и освободили его отцы. Поколение это достигло зрелости и психологически сформировалось в недрах буржуазного общества.

Первые, по всей вероятности наиболее жгучие, поучительные и неизгладимые предметные уроки жизненного опыта получило оно в этом обществе. Так же, в этом обществе, еще в самом невинном возрасте были ему начертаны отцами незыблемые и тривиальные скрижали того нравственного и житейского кодекса, которым ему предстояло руководиться в дальнейшем. Фундаментом этого кодекса было старое изречение обиходной мудрости: «Каждый сам кузнец своего счастья».

В рамках этого общества произошла первая очная ставка этого поколения с искусством и наукой. Короче говоря поколение это было настоящим и законным детищем мира и общества, в котором оно родилось и выросло. Ни оно само, ни его отцы не сомневались в том, что ему предстоит блестящее будущее.

Но произошла революция. Для него она означала катастрофу тем более страшную, что оно оказалось ни в малейшей мере не подготовленным к ней. Несмотря на то, что общественный барометр давно уже показывал бурю, несмотря на то, что почва под ногами давно уже заколебалась, оно ничего не слышало и ничего не видело. Война открыла глаза многим, но не ему. Эти юноши с аттестатами зрелости в кармане находились пока еще в состоянии блаженного ослепления. Они питали еще идиллическую и младенческую уверенность в капитальной устойчивости буржуазного порядка вещей, среди которого им уже не суждено было жить. К тому времени, когда произошла революция, у этого поколения еще не успели прорезаться зубы мудрости. Оно еще не вступило в тот критический период сомнения и отрицания, через который проходит почти каждый буржуазный интеллигент, прежде чем стать смиренным и покладистым духовным слугой этого общества. Поэтому-то само буржуазное общество, в сознании этого поколения было окружено еще поэтическим ореолом традиционного и инстинктивного благоговения. И вот это общество рухнуло. Школьная мудрость, санкционированная официальным аттестатом, оказалась весьма скудным пособием для той трагически сложной общественной обстановки, которую создала революция. Едва только оперившиеся птенцы сразу же, одним ударом истории были ввергнуты в водоворот самой бурной и грозной эпохи, какую когда-либо переживало человечество.

На пороге социалистического общества стояла гражданская война. Советская власть вела жестокую борьбу сo всеми консолидированными силами контрреволюции нашей и европейской. Эта борьба втянула в свою орбиту все сколько-нибудь активные и жизнеспособные силы с обеих сторон. Многие семнадцатилетние мальчики, едва покинув школьную скамью, примкнули к белому движению и с оружием в руках, шаг за шагом до конца прошли его путь. Потом, когда эта борьба закончилась для них поражением, многие из них оказались выброшенными на «камни Европы». Вообще же та часть интеллигенции российской, которая была наиболее интимно и глубоко связана с господствующими классами старого общества, немедленно и без каких бы то ни было этических колебаний связала судьбу свою с контрреволюцией. Она видела в ней спасительное орудие исторического прогресса, поскольку контрреволюция эта насильственным образом должна была восстановить неприкосновенную непрерывность развития, столь «грубо» оборванную революцией.

Это были главным образом отцы. Это были солидные, респектабельные интеллигенты, материально связанные с буржуазным способом производства и заинтересованные в его сохранении. Собственно говоря это были уже почти буржуа. В их борьбе с революцией не могло, разумеется, быть никакой другой поэзии и никакого другого воодушевления — кроме поэзии и воодушевления смертельно уязвленного своекорыстия. Пролетарскую революцию они возненавидели с самого начала холодной, трезвой и прозаической ненавистью собственников — действительных или потенциальных. Революция грозила навсегда ликвидировать основы общества, в котором их жизненное благополучие непрерывно развивалось по восходящей кривой. Они боролись с революцией. Все это было в порядке вещей.

Но кроме этой сравнительно немногочисленной капитализирующейся верхушки, кроме этих разжиревших стипендиатов господствующих классов — была еще другая, гораздо менее обеспеченная, отчасти вовсе не обеспеченная и потому более демократическая интеллигенция второго ранга. К ней то и принадлежало в большинстве поколение, о котором говорит Олеша. Менее агрессивная и связанная с интересами господствующих классов не такими грубыми, более субтильными, но не менее действительными связями духовного, идеологического порядка, эта интеллигенция чрезвычайно сильно растерялась и на время как бы утратила всякую социальную инициативу. Несмотря на свою более демократическую природу, она вовсе не имела оснований желать социалистического переворота. Замешательство, вызванное в ней революцией, было чрезвычайно сильным: «Так некоторые стали авантюристами и лжецами. Так большинство повисло в воздухе» — свидетельствует Олеша. Правда, она никуда не ушла и к контрреволюции непосредственно не примкнула — отчасти просто из боязни обжечь себе пальцы, отчасти потому, что всякое насильственное, т. е. реальное, а не духовное только разрешение общественных противоречий вызывало у нее приступы благородной и мучительной «гуманистической тошноты». Она осталась дома и, несколько поразмыслив, решила просто переждать бурю. Вместо того, чтобы ввязываться в борьбу — рассуждала она — не лучше, не умней ли, не благоразумней ли наконец покрепче закрыть в своем доме входную дверь и ставни. Она надеялась, что в конце концов историческая буря, бушующая за порогом этого дома, уляжется, и тогда из-за туч пролетарской революции надолго воссияет для нее и для всей страны благословенное солнце буржуазно-демократической свободы. Это настроение ожидания продиктовало ей тактику своего рода пассивного сопротивления.

Несмотря на то, что в буржуазном обществе ей жилось по существу далеко не сладко, там она могла по крайней мере надеяться, что некоторые, наиболее удачливые ее представители в конце концов пробьют себе дорогу к материальному и духовному владычеству и будут допущены в самые высокие круги буржуазной общественной иерархии, как ее равноправные члены. По адресу этих счастливых выскочек ума или таланта Олеша пишет, что «буржуазия принимала в свой круг разбогатевших нищих и прощала им мстительную их заносчивость и кокетничала ими и даже кичилась» («Мой знакомый»). Правда, этот путь мог быть только путем одиночек. Но в старом обществе каждый более или менее одаренный юноша мог рассчитывать, что выбор судьбы падет именно на него и что именно ему суждено будет стать такого рода блистательным одиночкой. Сознание этой возможности заключало в себе опьяняющий фермент. Оно служило компенсацией за все унижения и неудачи. Кроме того, оно было фундаментом той силы и того поистине бешеного упорства, с которым эти отважные мелкие буржуа, самым свирепым образом конкурируя друг с другом, карабкались к вершине общественной пирамиды. Оно же питало и поддерживало в них иллюзию, что в сущности отнюдь не место индивида в системе общественного разделения труда предопределяет направление, характер и результаты его творческой деятельности, но напротив — эта последняя и лежащие в ее основании персональные, биологические преимущества индивида обусловливают его общественную функцию.

Революция нанесла непоправимый удар этим иллюзиям и гордым упованиям, разрушив общество, в котором индивид, всесторонне противопоставленный всем прочим индивидам, мог и должен был взбираться на вершины счастья только по головам других. «Кузнецы своего счастья остались с молотом в руках и без материала» — говорит Олеша. Теперь у них, согласно ироническому определению Гейне, было блестящее будущее... позади. Не существует сожалений более горьких, чем сожаления об утраченных возможностях, которые не возвратятся больше никогда.

Поколение, не успевшее осуществить своих жизненных потенций в формах, привычных и непосредственно унаследованных от прошлого, т. е. в наиболее для него желательных формах, по необходимости окрашивает все составные элементы своего мировосприятия в скорбный колорит. Правда, оно может попытаться скрыть от других и даже от себя самого это противоречие между невоплощенными грезами и действительностью. Но это противоречие именно оттого, что оно не случайно, а выражает всю истину его общественного существования, непременно должно будет обнаружиться.

Однако здесь надо заметить следующее: по мере того как революция все более полно развертывает заложенные в ней безграничные положительные возможности во всех областях общественного творчества — политические взаимоотношения интеллигенции и революции радикально изменяются. Если в первый, критический период революции только отдельные, немногие, лучшие ее представители могли найти в себе свободу и силу для того, чтобы подняться над горизонтом буржуазной культуры, вырваться из ее границ и примкнуть к пролетариату, то затем аналогичную по результатам, но гораздо более растянутую во времени и более извилистую эволюцию проделало преобладающее большинство интеллигенции. Решающими факторами этого многозначительного по своим последствиям перелома были среди других два: во-первых, убеждающее и революционизирующее воздействие тех социалистических форм общественных отношений, которые созидались вокруг со все возрастающей быстротой, и, во-вторых, политика коммунистической партии по отношению к интеллигенции.

Интеллигенцию окрылил и воодушевил размах общественного творчества, к которому она имела полную возможность приобщиться. Многие предубеждения более или менее мелкого свойства были теперь сломлены окончательно. Разумеется, старшее поколение, которое было консервативней, продолжало брюзжать. Но молодое все глубже практически и духовно входило в колею преобразующей практики пролетариата. Это непреложный факт. Однако противоречие между глубочайшими основами старого, эгоистического, аристократического и анархического сознания и практическими условиями бытия при социализме конечно не могло быть устранено столь же быстро. Противоречие это, как мы знаем, сохраняется еще на некоторое время и после того, как исчезают жизненные предпосылки, его порождающие.

Поколение, к которому принадлежит Олеша и художественным истолкователем которого он выступает, должно было почувствовать это противоречие особенно остро именно оттого, что оно страстно захотело и не смогло еще сбросить с себя буржуазного «ветхого Адама». У самого Олеши, как у художника, т. е. как у человека, суммирующего и сгущающего в себе социальный опыт, противоречие это обнаруживается в классически наглядной форме: Олеша говорит: «И вот теперь нам тридцать лет. Прошлого у нас нет». И дальше: «Вместо прошлого революция дала мне ум». Это признание проникнуто некоторой меланхолией. Ведь сожаление о прошлом само есть показатель степени его власти над человеком. Елена Гончарова повторяет то же самое: «Революция лишила меня прошлого и не показала мне будущего. А настоящим моим стала мысль. Думать. Я думаю, толь ко думаю. Мыслью я хотела постигнуть то, чего не могла постигнуть ощущением» («Список благодеяний», сцена 3).

Но если индивид ощущает и утверждает свой разрыв с прошлым, то это еще не значит, что он в силу этого действительно освобождается от его власти. Прошлое — страшная сила. Олеша знает это по себе, ибо он с горечью писал о тирании воспоминаний, тяготеющих над художником. Вообще же эмансипация от прошлого есть длительный и сложный процесс для всех классов и классовых групп, вышедших из недр старого общества.

Если Маркс писал, что только в ходе социалистической революции может пролетариат очиститься от грязи этого общества, то в еще большей степени это относиться к интеллигенции, ибо она выходит из него обремененная всеми его традициями и иллюзиями — политическими, художественными, моральными. Кроме того, глубоко впитав в себя идеалистические представления о роли мысли, она продолжает превратно полагать, что посредством усилий одной только голой мысли, одного только голого, хотя и сочувственно направленного созерцания ей дано постигнуть сущность нового общества. Но такого рода постижение есть по самому его способу не только недостаточное и односторонне-рационалистическое постижение действительности, но и невыносимое для индивида. Потому что последний усваивает себе все ее богатство как целостный индивид, т. е. прежде всего деятельно, практически. Здесь же он предъявляет к своей мысли требования поистине невыполнимые. В самом деле: он хочет, чтобы мысль совершила для него своего рода чудо: из себя самой восполнила бы пробел, оставленный недостающим ему ощущением новой социальной действительности. Но это невозможно без практического участия в строительстве этой новой действительности.

Елена Гончарова говорит: «Жизнь человека естественна только тогда, когда мысль и ощущение образуют гармонию. Я была лишена этой гармонии и оттого моя жизнь в новом мире была нестественна». Но неестественная жизнь есть жизнь двусмысленная, т. е. отвратительная. Человек, живущий такой жизнью, живет только по видимости. В действительности он прозябает. Если в нем еще остается какая-нибудь жизненная энергия, то он в конце концов непременно попытается сбросить с себя угнетающее бремя этого неестественного раздвоения. Он попытается восстановить распавшееся единство на другой основе. Иначе он неминуемо станет добычей ужасающей, грызущей рефлексии. Гнет этой рефлексии Гончарова в полной мере испытала на себе. «Я была разорвана пополам. Я бежала сюда от этой двойной жизни и если бы не бежала, то сошла бы с ума» — признается она. Гончарова бежала в Европу. Там «две половины» ее существа, ранее враждовавшие между собой, воссоединились. Единство восстало вилось, но оно восстановилось на своей старой, исконной основе.

В творчестве Олеши мы неоднократно встречаемся с этой антитезой социализма и Европы, т. е. в контексте всего вышесказанного — социализма и капитализма. Антитеза эта закономерно и властно диктуется ему всей логикой его творчества. Мучимый противоречиями своего бытия, интеллигент рассматриваемой формации в поисках выхода обращает свой взор на Запад.

Запад представляет для него его собственный завтрашний день, растоптанный революцией. На Западе мог бы он, как ему кажется, обрести утраченную цель и жизненное единство. Кавалеров тоскует о Западе. «В Европе, — говорит он, — одаренному человеку большой простор для достижения славы. У нас же дороги славы заграждены шлагбаумами. Одаренный человек должен либо потускнеть, либо решиться на то, чтобы с большим скандалом поднять шлагбаум» («Зависть», стр. 21). Но, во-первых, бегство на Запад представляло бы линию наименьшего сопротивления, а, во-вторых, оно не сняло бы рассматриваемого противоречия. Ведь у этого раздвоенного интеллигента только одна половина его души и притом худшая ее половина — как он это сам признает — стремится к этой трансплантации в Европу, т.е. в капитализм. Другая остается дома. Большой кусок своей жизни он прожил уже в социалистическом обществе. Оно успело уже наложить на него свою неизгладимую печать. Он уже не тот, не прежний. Правда, социализм еще не вошел в его плоть и кровь. Он еще не вытравил из него той порочной субстанции, которую заложило в него старое общество. Дух этого общества еще управляет всеми самыми глубокими, подспудными его побуждениями. Там, где коренятся чувства, эмоции, страсти — в нижних этажах его сознания, этот дух господствует еще почти безраздельно. Но верхние этажи его сознания захвачены уже глубокой преобразовательной работой. Недаром он делает такие судорожные и искренние движения навстречу новому, коммунистическому мышлению и мировоззрению.

Вот почему первое же действительное соприкосновение с Западом, с пресловутой Европой его мечты приводит к жесточайшему протрезвлению. Помнит ли читатель, каким образом закончилось путешествие Елены Гончаровой в Европу? В разговоре с белогвардейцем Татаровым Гончарова следующим образом резюмирует это свое путешествие: «Только приехав сюда, поняла я многое. Я вернусь домой со списком преступлений власти капиталистов». Конечно, Елена Гончарова несколько смешна в миссии судьи, пытающегося на весах своей непогрешимой совести взвесить и сбалансировать преступления и благодеяния различных борющихся классов современного общества.

Но дело не в этом. Существенно то, что антитеза социализм — Запад разрешается отнюдь не в пользу Запада. И это чрезвычайно характерно. Ибо именно на родине хочет и может жить интеллигент полноценной жизнью. Здесь хочет он вкусить счастье и славу. Кавалеров сознается, что его прельщает слава именно этого нового мира. Но тут начинается самая острая часть проблемы. Тут начинает действовать уже нам знакомее противоречие. Кавалеров говорит: «Природа славы изменилась». Да, изменилось все, в том числе и природа славы. Как же быть? Противоречие это превращает внутренний мир личности, им раздираемой, в непрерывный диспут, в непрестанный и трагический поединок с самим собою. Прошлое и будущее одновременно оспаривают друг у друга господство над этой личностью.

В одном из прекраснейших и искреннейших своих рассказов Олеша исчерпывающим образом обнажает социально-психологические мотивы этого поединка: «Я хватаю в себе самого себя, хватаю за горло того меня, которому вдруг хочется повернуться и вытянуть руки к прошлому. Того меня, который думает, что расстояние между нами и Европой есть только географическое расстояние. Того меня, который думает, что все, что происходит, есть только его жизнь, единственная и неповторимая, всеобъемлющая моя жизнь своим концом прекращающая все существующее вне меня. Я хочу задавить в себе второе «я», третье и все «я», которые выползают из прошлого» («Человеческий материал», стр. 40). Базисом мировоззрения интеллигента, социальный облик которого до некоторой степени уже очерчен предшествующим анализом, была до сих пор непоколебимая уверенность в особом и провиденциальном характере исторической миссии интеллигенции.

Уже в силу своего чисто профессионального отношения к культурному процессу интеллигенция должна была притти к убеждению, что ей и только ей принадлежит в обществе верховное попечительство об интересах духа. Поэтому общественное свое предназначение она усматривала в возможно более интенсивном и беспрепятственном накоплении и переживании духовных ценностей, в их систематизации, в их дегустации и наконец в их мудром и бережном хранении и распределении. Самое творчество этих ценностей превращалось таким образом в сознании интеллигенции в ее наследственную историческую привилегию. Культура была своего рода личной монополией интеллигенции — отсюда ее безмерно высокая общественная самооценка.

Когда произошла социалистическая революция, вырвавшая культурную гегемонию из рук узкой группы старой интеллигенции, она принялась на все лады оплакивать крушение культуры: при этом банкротство и гибель некоторой исторически определенной культурной формации, ее взрастившей и позлащенной блеском ее творчества, в ее истолковании превратилось, как это уже не раз бывало, когда история круто меняла свое русло, в апокалипсический крах культуры вообще. Это никого не могло удивить особенно сильно: ибо должна же была интеллигенция придумать себе какое-нибудь утешение! Своим метафизическим брюзжанием об упадке культуры она пыталась посильно облегчить себе закономерную горечь исторической отставки. Но революция, которая казалась ей кровавым хаосом, принесла с со бою и сделала жизненно осуществимыми культурные замыслы и идеалы исполинского масштаба. И что особенно существенно: интеллигенция воочию убедилась, что отныне субъектом и героем этого культурного творчества стала совершенно небывалая человеческая. личность — личность, вышедшая из тех глубочайших и в прошлом отверженнейших социальных низов, на долю которых при старом порядке вещей в лучшем случае перепадали либо одни только жалкие и скудные крохи с великолепного пиршественного стола культуры, либо грубейшие ее суррогаты.

С глубочайшим пристальным интересом должна была всматриваться интеллигенция в эту личность, властно и дерзко стучавшуюся во все потайные двери науки и искусства. Она не могла не сравнивать себя с ней. И она должна была сознаться: результат этого сравнения был для нее далеко не утешительным. Правда, при прочих равных условиях за интеллигенцией до поры до времени оставались осязательные и неоспоримые преимущества, вытекавшие из ее длительного и многостороннего профессионального соприкосновения с культурой. Но для старшего поколения интеллигенции сами эти преимущества давно уже успели превратиться в невыносимо стеснительные узы, из которых она жаждала вырваться. Предреволюционный интеллигент был переобременен и страдал от этого своего этического, эстетического, философского и всякого иного духовного переобременения[1].

Его мысль, опустошенная полным и предумышленным разобщением с большими социальными страстями и интересами; мысль неврастенически утомленная, изнеженная и эластическая до цинизма тщетно домогалась — по крайней мере у лучших — того синтеза, которого она больше не находила внутри себя, потому что его не было вне ее. Его искусство без этого магического синтеза в свою очередь задыхалось, мельчало и исчерпывало себя в бесчисленных эквилибристических ухищрениях решить квадратуру круга: найти новые возможности выражения и изображения, оставаясь в пределах старого, по всем направлениям и во всех своих микроскопических деталях обследованного, усвоенного и пережитого цикла ощущений и эмоций. Срав кивая себя с той человеческой формацией, которая стремительно поднялась на дрожжах революции, интеллигенция увидела, что эта формация обнаружила во всей своей многообразной жизненной практике такое нерасторжимое, неподдельное единство воли и мысли, такую целостную духовную структуру, которые не могли не импонировать глубочайшим образом ее утратившему единство, расколотому сознанию. И наиболее проницательные поняли, что единство это — драгоценное уже само по себе как факт, еще более драгоценно как возможность.

Правда, наблюдая ее, первые относительно еще не совершенные по пытки самовыражения в искусстве, например, старая интеллигенция, полная скептицизма по отношению к творческим возможностям рабочего класса, могла испытывать известного рода злорадное удовольствие... Но оборотной стороной этой ревнивой радости было все-таки мучительное сознание своего неумолимого исторического ущерба. Оспорить этот суровый приговор истории интеллигенция не могла; она могла лишь жаловаться или мстить, подобно Ивану Бабичеву. Ей оставалось поэтому либо удалиться в старые, хорошо защищенные и еще комфортабельные убежища индивидуализма и пассеизма — это сделали многие! — либо попытаться найти в себе силу для радикальной общественной переориентировки. Последняя, как мы уже отчасти видели, таила в себе огромные внутренние затруднения.

Истребить в себе свои старые навыки, свои излюбленнейшие привычки мышления и чувствования эта интеллигенция могла только приобщением к социалистической практике. Но благодаря своему прошлому она далеко еще не была внутренним образом подготовлена к этому приобщению.

Не замечать этих затруднений или обходить их тем или другим способом могли только люди, ничему не научившиеся и совершенно беспечные. И в таких тоже, как всегда, не было недостатка. Собственно говоря, для них совсем не существовало сложной проблемы самопеределки или вернее для них она существовала лишь как проблема чисто внешнего, житейского приспособления к новому социальному порядку вещей. Но наиболее свежие, чуткие и честные, в частности художники того поколения, которое благодаря революции начало жить творческой жизнью, должны были с отвращением относиться к этой общественной мимикрии. Они настойчиво искали подлинных, широких путей, ведущих к вершинам революционного сознания. Принужденные уплачивать тяжелую дань прошлому, они не хотели допустить сознательного компромисса с этим прошлым, которое они научились страстно ненавидеть[2]. Впрочем, компромисс этот был бы невозможен, даже если бы они и захотели его, потому что революция стала всеопределяющим фактором их бытия — внутреннего и внешнего. Стало просто скучно думать и писать о чем-нибудь другом, кроме революции, и изображать что-нибудь, кроме нее. В мире духовном революция произвела переворот не менее основательный, чем тот, который она совершила в производственных отношениях общества. Некоторые излюбленные интеллигенцией проблемы, которые она неустанно обсуждала, решала и перерешала, революция уничтожила начисто, другие так круто повернула вокруг их старой оси, что в них открылись совершенно непредвиденные стороны.

Из темных закоулков субъективного мира она вывела на свет и еде хала предметом открытой, смелой общественной критики наиболее по таенные в прошлом, наиболее «стыдливые» проблемы человеческого бытия. Как всегда, после большого социального переворота человек как бы заново рождался. Он должен был заново открывать себя и не боялся исследовать обширные территории своего внутреннего мира. Всему человеческому — любви и смерти, радости и страданию — революция придала новые очертания, новую окраску, новый, особый привкус, так как все, что касалось человека, касалось и ее.

Решающим мерилом человеческих убеждений и их пробным камнем революция сделала практику и только практику. В прошлом интеллигент привык презрительно третировать практику. В рамках старого общества этому его отрицанию практики противостояла практика отрицания, с одной стороны, т. е. революция, которая не могла заслужить его одобрения, поскольку направлялась против основ общества, в котором он жил, — а с другой стороны практика в ее «положительной» форме, т. е. грязная практика господства, коробившая его своей грубостью. Ниспровергнув буржуазное общество, революция эмансипировала человеческую практику, реабилитировала ее, очистила ее о г грязи и подняла на такую недосягаемую высоту, на которой она прежде никогда и нигде не стояла и стоять не могла.

Если мы теперь обратимся к антагонизму между Андреем Бабичевым и Кавалеровым, то мы увидим, что он представляет выразительную параллель ко всему вышесказанному. В Кавалерове персонифицировано интеллигентское сознание в его чистом виде. Поэтому он вообще совершенно не понимает Бабичева и представляемого им общества.

Бабичев радуется, что ему удается приготовить новый, лучший сорт колбасы — более дешевый и вкусный. Кавалеров относится к этой радости не только равнодушно, но с отвращением, ибо он не понимает вообще, каким образом изготовление нового сорта колбасы может быть источником торжества и вдохновения. Он с презрением вопрошает: «Неужели это праздник? Неужели это слава?» И дальше: Он правитель, коммунист, он строит новый мир. А слава в этом новом мире вспыхивает от того, что из рук колбасника вышел новый сорт колбасы. Я не понимаю этой славы, — что же значит это? Не о такой славе говорили мне жизнеописания, памятники, история... (стр. 33). Эта тирада завершается категорическим отрицанием: «Но вый сорт колбасы не заставит меня сиять» (там же). Тут проявляется своеобразная ограниченность, свойственная кавалеровскому типу сознания.

Вопрос об отношении Кавалерова к колбасе в действительности есть вопрос об его отношении к обществу. Сущность рассматриваемого конфликта, разумеется, ни в малейшей степени не изменилась бы, если бы колбасу заменили гвозди, дома, машины или какие-нибудь другие вещи, изготовляемые для удовлетворения материальных потребностей. Разве слава нового мира, выражаясь риторическим языком Кавалерова, вспыхивает в нем при изготовлении какой-нибудь новой и болев остроумной конструкции сеялки, например, ускоряющей и сберегающей человеческий труд, так же как она вспыхивает при изготовлении нового сорта колбасы? Отношение Кавалерова к колбасе есть таким образом не просто отношение к обществу, но это есть специфическое отношение «избранного» труда к неизбранному, духовного к недуховному. Высокомерие Кавалерова есть высокомерие этого «избранного груда». Высокомерие это есть наследственный порок интеллигенции. Оно является порождением того исторически развившегося распадения труда на труд избранный и неизбранный, которое достигает своего высшего выражения в капиталистическом обществе.

Именно благодаря этому расщеплению, распадению труда связь деятельности какого-нибудь уединенного мыслителя, решающего в тишине своего кабинета абстрактнейшие проблемы бытия, с деятельностью, например, столяра, изготовляющего стол, на котором он пишет, является в капиталистическом обществе анонимной, косвенной и мистически темной рыночной связью. Именно потому мыслитель может позволить себе роскошь считать эту связь несущественной. Далее, именно от того, что отдельный индивид, какова бы ни была его деятельность, не в состоянии усмотреть эту связь с совокупным общественным целым, к которому он принадлежит, и ее зависимость от последнего — деятельность эта постепенно получает в его сознании предикат «независимости», «чистоты» и все другие подобного рода высокомерные предикаты. Таким образом чванство духовного труда является простым выражением реально существующего распадения труда на ряд несвязанных друг с другом и вследствие этого как бы не существующих друг для друга работ, восстанавливающих свое единство только через рынок, т. е. сложным и окольным путем. Социализм, постепенно устраняя противоположность между трудом умственным и физическим, со всеми уродливыми последствиями, вытекающими из этой противоположности, устраняет так же почву для этого чванства избранников. При социализме в труде индивида его общественный характер, т. е. его связь со всей системой материального и духовного производства, проявляется и реализуется непосредственно, потому что здесь труд этот с самого начала выступает и действует как труд общественный. Это, во-первых. И, во-вторых, устранение противоположности между духовным и физическим трудом означает также устранение профессиональной ограниченности индивидов.

Производство идей и производство вещей перестают быть при социализме двумя разобщенными и враждебными сферами производства и все более и более объединяются. Это все более развивающееся по разным направлениям единство различных видов труда позволяет работнику социалистического общества питать некоторый универсальный интерес к действительности.

При социализме изменяется не только природа славы, как говорит Кавалеров, но и самый критерий значительности вещей и идей, потому что только теперь, сбросив с себя, наконец, мистифицирующую рыночную маску, они предстают перед человеком впервые в своей неискаженной, истинной действительности и ценности и в своей взаимной связи. Поэтому когда Кавалеров признается в том, что новый сорт колбасы не заставит его сиять, он этим признанием подтверждает только специфическую узость своего сознания, вытекающую из социальной функции этого сознания в старом обществе и сохраняющуюся как пережиток в новом. Сверх того вопрос об отношении Кавалерова к «колбасе» есть вообще вопрос неустранимый. Кавалерову не удалось бы избежать коллизии с «колбасой», если бы он захотел написать поэму или музыкальную симфонию. При том Кавалерову неминуемо пришлось бы сообразовать свои художественные потенции с интересами того или другого общественного класса. Строго говоря ему едва ли оставалась бы даже свобода выбора, ибо потенции эти в действительности всегда вырастают из определенных социальных интересов. Поэтому Кавалеров, разумеется, может воображать себя одиночкой, своего рода замкнутой духовной монадой. Таков идеал его бытия, но не таково самое его бытие. Поэтому, когда он пытается бунтовать против социалистического общества, оказывается, что бунт этот сам есть лишь отрицательное подтверждение необходимости согласовать свою жизнь с жизнью этого общества или в крайнем случае сохранить старый, исконный принцип этого согласования, уже превзойденный жизнью. Такой бунт есть, во-первых, романтически утопический и, во-вторых, бессодержательный. Положительная программа кавалеровского мятежа против Бабичева, поскольку ее можно извлечь из его письма к последнему, диктуется именно этими побуждениями самозащиты против социализма, со всех сторон вторгающегося в его жизнь.

Кавалеров пишет со свойственной ему экзальтацией, что он воюет с Бабичевым: «за пафос, за личность, за имена волнующие, как имя Офелии, за все, что подавляете вы, замечательный человек» (стр. 48).

Итак, Кавалеров выступает как борец за право суверенной личности, попираемой и подавляемой в новом мире. Здесь сразу же бросается в глаза чрезвычайно низкий уровень этого протеста личности против общества. Во имя чего жаждет Кавалеров сбросить с себя обременительные узы, налагаемые на него жизнью в этом обществе? Во имя чего поднимает он знамя восстания против него? Во имя ничем не стесняемого своеволия, во имя права как угодно распоряжаться своей личностью, во имя свободы самой хаотической, самой необузданной и самой неразумной, какая только может существовать на свете. Убогое содержание этого протеста с необходимостью ведет к комически-экстравагантной его форме. Так как никакого исторически разумного и прогрессивного смысла в этом протесте нет, то он проявляется как тенденциозное нигилистическое озорство. Кавалерова подмывает совершить какой-нибудь нелепый поступок, например, беспричинное самоубийство, для того только, чтобы доказать право своевольного, хотя бы и бессмысленного распоряжения своей личностью (см. стр. 22). И только вмешательство Ивана Бабичева придает некоторый разумный хотя и отрицательный смысл и направление бунтующей в Кавалерове энергии своеволия. У Ивана есть величественный замысел: он хочет сделать Кавалерова слугой и орудием мести старого мира новому. Иван Бабичев грозит своему брату Андрею, что его пресловутая Офелия — чудовище, в легенду о котором он вкладывает всю силу своей ненависти к новому миру — «превратит каждую твою цифру в бесполезный цветок» («Зависть», стр. 102). Апология невинной, бескорыстной и бесполезной красоты, якобы растаптываемой железными колесами социалистической техники, сама по себе настолько наивна и несостоятельна, что нет никакой надобности ее опровергать. Но, будучи несостоятельной, логически она тем не менее чрезвычайно поучительна, как некоторое социально-психологическое явление.

Апология эта представляет известный неумышленный самообман. Она соответствует тому представлению, которое Иван имеет о самом себе. Что же касается его самого, то он по всей вероятности совершенно искренним образом полагает, что он действительно выражает одну только идеальную сущность старого мира, одни только чистейшие и бескорыстнейшие его интересы, одну лишь его поэзию, одну его моральную квинтэссенцию. И если при этом Иван фатальнейшим образом заблуждается, то это происходит по той же причине, по которой заблуждается интеллигенция., живущая в капиталистическом обществе, когда она совершенно серьезно воображает себя представительницей интересов чистого искусства, чистой науки, чистого права.

Самообман этот заложен в самом положении интеллигенции в капиталистическом обществе. Самообман этот вытекает из того, что интеллигенция сама же первая принуждена разделять те иллюзорные представления, производством которых она занимается. Конечно, она занимается производством не одних только иллюзий; но ее социальное поведение в очень значительной степени определяется этим специфическим видом производства. Больше того: интеллигенция всеми силами стремится упрочить и увековечить условия, этот самообман порождающие и воспроизводящие. Свою призрачную, формальную свободу она ревниво оберегает от всех внешних покушений. Из своего двусмысленного общественного положения она ухитряется извлекать совершенно особенное сверхисторическое критическое и вместе с тем «позитивное» удовлетворение. Удовлетворение это в самом деле оригинально, потому что ее положение, действительно, не имеет никакой или почти никакой аналогии с положением других, ясно очерченных, и недвусмысленным образом противопоставленных друг другу общественных классов.

Неудивительно поэтому, что интеллигенция превращает нужду в добродетель. Чем меньше действительный капитал ее свободы, тем больше воображаемые проценты, которые она с него получает.

Бытие интеллигенции есть таким образом воплощенное противоречие; и разрешение этого противоречия меньше всего может быт делом самой интеллигенции. Но если она не может устранить сами условий, порождающих ее противоречивое существование, то она неизбежно должна эти условия идеализировать.

Мы знаем вообще, что самопознание классов и отдельных классовых групп достигает высшего своего напряжения и выражения в переломные, революционные эпохи. Такие эпохи несут в себе огромнейшую познавательную энергию. В такие эпохи перед людьми, хотят они этого или нет, разоблачаются самые сокровенные пружины социального механизма, и общество предстает перед ними далеко не таким, каким они привыкли его видеть или представлять обычно, но таким, каким оно является в действительности. Самосознание отдельной человеческой личности получает характер драматически напряженный. Наша революция со всем ее колоссальным опытом, как мы видели, отнюдь не прошла для интеллигенции даром. Она стала для нее в первую голову именно суровой школой социального самопознания. Соприкосновение с революцией закалило, расширило и углубило ее сознание. «Революция освободила меня от мелких чувств», — с благодарностью говорит Олеша. То же самое повторяет Елена Гончарова. Под «мелкими чувствами» Олеша подразумевает чувства человека, ограниченного узким горизонтом капиталистических отношений. Но трагедия интеллигенции того поколения, к которому Олеша принадлежит и которое образует питательную среду для его творчества, состоит в том, что едва только вступив на путь освобождения от этих «мелких чувств», она начинает грустить об их исчезновении. Поэтому самое ее освобождение от них оказывается неполным, одно сторонним и не завершенным полуосвобождением. Как показывает весь предшествующий анализ, это происходит именно оттого, что из противоречия между старым сознанием и новой действительностью интеллигенция пытается выйти средствами сознания и притом именно этого старого сознания. Между тем выход из него вообще не может быть найден в сфере одного только сознания.

Единственным радикальным лекарством против дуализма сознания и бытия, завещанного интеллигенции ее досоциалистическим существованием, может быть только социалистическая практика созидания, одновременно преобразующая и формирующая и человека и общество. Чисто духовное, внутреннее и изолированное преодоление вышеуказанного противоречия является мнимым и оставляет интеллигенцию замкнутой в его узких границах.

Весьма наглядно об этом свидетельствует ее искусство. Искусство вообще безжалостно выдает самые глубокие социальные секреты. Надо лишь уметь понимать и переводить его язык. Интеллигенция, общественную биографию которой мы изучаем, всей своей предысторией поставлена в такое положение, при котором жить в социалистическом обществе полноценной жизнью она способна далеко еще не в полной мере. Это и превращает ее искусство в сублимат ее жизненной неполноценности. Прежде всего это обнаруживается уже в самом ее отношении к искусству. Оно не является для нее, как для пролетариата, определенной, хотя и крайне существенной частью общественного духовного производства, неразрывно связанной с другими его частями. Оно представляет в ее сознании мир совершенно автономный, существующий для себя и через себя. «Я считаю, например, что главное в жизни это искусство», — пишет Олеша («Записки писателя», стр. 17). И дальше он спрашивает: «Так значит что же? — так значит наперекор всему, наперекор порядку и обществу я создаю мир, который не подчиняется никаким законам, кроме призрачных законов моего собственного ощущения?» («Вишневая косточка», стр. 85).

Таким образом эстетика Олеши есть призрачная эстетика произвола. Вообще же жизненная неполнота этой интеллигенции делает искусство последним ее прибежищем, последним ее оплотом. Искусство становится средоточием всех помыслов. Отсюда его интимный, скрупулезный и аналитический характер у Олеши. Искусству приписывают исключительное могущество, почти что магическое. От него ждут откровений и эстетических чудес. И чудеса действительно происходят: «Перед вами открывается даль. Все уверены — это дом. стена. Но вам дано преимущество: это не дом, вы обнаружили тайну: здесь не стена, здесь таинственный мир, где повторяется все только что виденное вами и притом повторяется с той стереоскопичностью и яркостью, которые подвластны лишь удаляющим стеклам бинокля». («Зависть», стр. 59).

Силой своего зрения, руководимого воображением и изменяющего обычный, нормальный облик явлений, художник открывает для себя вторую действительность, ни в чем не совпадающую с той грешной действительностью, среди которой протекает наше повседневно-прозаическое существование. Свой метод визионера Олеша рекомендует даже в качестве «самого чистого, самого здорового реализма» («Записки писателя»). Этот метод зрительных самообманов в конце концов превращает художника, следующего ему, в настоящего мученика во ображения. Потому что воображение его, ничем не сдерживаемое в своем полете, покушается свергнуть все законы существующего мира. Закономерность и произвол меняются местами. Мы попадаем в мир где все одинаково возможно. Обитатель этого мира видит, как Шувалов из рассказа «Любовь», синие груши и многие другие удивительные вещи. Но этого эстетического Адама ждет изгнание из рая. потому что «банальный» мир с его тремя измерениями есть весьма внушительная реальность. Он на каждом шагу вторгается в грезы художника. Под бременем этого двойного бытия — земного и небесного — художник изнемогает. Он начинает нервничать и завидовать обыкновенным людям, «чье внимание устремлено в мир внешний» («Записки писателя»). Природа зрения художника не есть только личное достояние его индивидуальности. Самый глаз художника, как орган искусства и как его орудие, есть явление социальное, точно так же как ухо музыканта или рука скульптора. И лучше всего это доказывает искусство самого Олеши.

Олеша как художник — прежде всего видит мир. Его оптический зрительный опыт — чрезвычайно богатый и многообразный — доминирует над всеми другими его ощущениями. Опыт этот есть результат сложной и длительной культуры, отчасти наследственной, отчасти накопленной самим художником. Глаз Олеши есть изощренный глаз горожанина, вышколенный искусством и рационалистически точный в своих восприятиях. В этом отношении характерно следующее место: «освещение, неразрываемое движением, оставалось целым, как будто солнце только что взошло. Таким образом, они шли по геометрическим планам света и тени, — вернее: сквозь стереоскопические тела, потому что свет и тень пересекались не только по плоскости, но и в воздухе» («Зависть», стр. 104).

Наблюдение над сравнениями, которыми оперирует Олеша, открывает другую поучительную особенность его способа видеть: техницизм его зрения. Вот несколько примеров: целую сверкающую машинку зубов обнаружил Володя улыбаясь» (стр. 107), «огромное поле зеленело прибитой травой, блестящей как лак» (стр. 109), «он несколько раз ударил ее по спине, в поясницу, опоясанную жиром как шиной» (там же). Мир исторических и эстетических ассоциаций, среди которых протекает его мышление, в свою очередь накладывает отпечаток на его зрение: «Она бежала, преследуемая скарбом, как помпеянка» (стр. 120), «ветер сдувал ее рукав до самого плеча, открывая руку, стройную как флейта» (110 стр.). «Тут же по траве, по зеленой траве старинных битв, оленей и романтики ползали летательные машины» (стр. 35). «Аврора касалась их холодными перстами».

Таким образом воображение художника не творит, а только комбинирует элементы, почерпнутые из действительности. Законы, по которым оно их комбинирует, есть ее же собственные законы. Искусство, которое тщится пренебречь ими или преодолеть их, в конце концов падает на землю с перешибленными крыльями и бессильно влачится по ней.

Олеша тоскует по силе. Но гарантия силы заключается вовсе не в абстрактном погружении во внешний мир, как ему кажется, но лишь в органической, практической связи с социалистическим миром.


  1. Тот, кто хочет в этом убедиться, пусть прочтет, например, любопытную, «Переписку из двух углов» Гершензона и Вячеслава Иванова. ↩︎

  2. Как известно, у некоторых из них, например, у лефов, отрицание прошлого получило в конце концов абсурдно преувеличенный характер. И это лучше всего доказывает, до какой степени глубокой оставалась их связь с прошлым, несмотря на все их бутады отрицания. ↩︎