Заметки писателя
Ю. Олеша
У меня в рассказе «Альдебаран» есть фраза:
Подошла цыганская девочка величиной с веник.
Всякий раз во время чтения этого рассказа с эстрады, в этом месте аудитория смеется. Я чувствую, что качество этого смеха — теплота и дружественность. Я делаю такой вывод: смысл метафоры в том, что художник как бы подсказывает читателю определение сходства, которое читателю и самому приходило на ум, но не оформилось. Читатель чувствовал, что данная вещь что-то ему напоминает, но не мог догадаться, что именно.
Только такие метафоры имеют успех, которые могли бы быть сочинены самим читателем. Изысканная метафора не вызывает реакции. Она может быть очень верной и тонкой и художественно высокосортной, но в то же время впечатления от нее не получится.
У меня в «Зависти» есть такое высказывание относительно тени:
Тень как бы взмахивала бровями
Я хотел здесь передать впечатление от раскачивающихся под ветром фонарей. Я нахожу, что впечатление передано верно. Но согласится со мной только тот, у кого такой же, как и у меня, профессионально видящий глаз — глаз писателя.
Идет маленькая цыганка. У нее очень узкая талия, маленькая головка. На ней широкая, расходящаяся треугольником юбка до пят. Маленькие цыганки ходят очень быстро. Это их профессиональная походка. Потому что им нужно догонять прохожего и забегать спереди. И цыганка метет при этом своей длинной юбкой и пылит.
Стало быть, есть все данные, чтобы увидеть вместо цыганской девочки — веник.
Каждый прохожий чувствует, что есть что-то смешное в этой маленькой фигурке. Какая-то смешная подвижность. Какое-то несоответствие между крошечностью размеров и взрослостью одежды.
Смешной образ маленькой цыганки остается в памяти прохожего.
И когда прохожему, ставшему читателем, говорят, что цыганская девочка похожа на веник, прохожий испытывает удовольствие от узнавания и смеется.
Такая метафора имеет смысл, потому что она каждого делает поэтом, каждому возвращает свежее восприятие мира.
Работа над фразой сопровождается удивительными вещами.
Допустим, такой отрывок:
Это было в Одессе. В городе было много богатых. Ездили в ландо, сидя друг против друга, девочки с цветами на шляпах.
Действительно, в те годы, к которым относится рассказ, существовал вид экипажа, называвшийся — ландо.
Это был открытый экипаж — черный, очень блестящий. Он блестел, как головной убор, именуемый цилиндром.
Работая над этим отрывком, я очень много зачеркивал. И всякий раз происходило следующее: вместо ландо я писал ладно. В конце концов я начал смеяться. Почему такая перестановка? Может быть потому, что нет никакого смысла вспоминать это смешное, не русское, чересчур уже шикарное и никому ныне не интересное слово — ландо? Описка, которую я допустил несколько раз, чуть не послужила поводом к тому, чтобы отказаться от всей фразы.
Собственное перо как бы говорило мне: да брось ты, ладно, кому это нужно?
Далее девочки с цветами на шляпах. Я долго не мог решить: написать ли «девочки с цветами на шляпах» или «девочки в шляпах с цветами».
Когда пишешь, ощущаешь в себе работу очень сложной, громадной и таинственной (еще не освоенной) машины. Какие-то рычаги этой машины вытаскивают воспоминания. Водя пером и следя, скажем, за синтаксисом, в то же время чувствуешь, как возникает где-то в глубине перед умственным взором воспоминание.
Я вспомнил место из «Макбета».
Люди умирают раньше, чем вянут цветы у них на шляпах.
У каждого из нас есть любимые строки. Есть выражения, которые оставляют в памяти особенно резкий след. И след этот — приятно ощущать. Когда подобное происходит со мной, я знаю, что где-то, когда-то я вставлю в свою вещь то, что поразило меня при чтении чужого произведения.
Место из «Макбета», которое я только что привел, меня поразило в свое время.
И когда, сочиняя отрывок о богатых девочках, я вспомнил детское впечатление от них — подумал о том. какие у них были шляпы, — я одновременно вспомнил выражение Шекспира и понял, что только тогда фраза засветится, если я применю здесь в совершенно другой комбинации эти поразившие меня строки.
Здесь я как бы свел счеты с воспоминанием. И фраза получила физиологический подтекст. Я увидел ее второй план. И мне стало приятно писать.
Писать можно только тогда, когда испытываешь от писания приятность. Вещь должна нравиться мне самому. Кажется, Лев Толстой сказал, что если вещь перестала нравиться, то уже нельзя ее продолжать.
Другое дело, если вещь, которую пишешь с приятностью, вдруг уже после написания может оказаться плохой. Такое обстоятельство, конечно, может случиться. Я вовсе не хочу сказать, что вещь, работать которую доставляло автору приятность, обязательно должна получиться приятной и для других. Наоборот, очень часто бывает, что по истечении некоторого срока и сам видишь, что написал плохо. Тем не менее в процессе работы — для меня лично — необходимо, чтобы вещь мне нравилась.
Эта приятность слагается из целого ряда обстоятельств, например, здоровеешь физически, чувствуешь, что кровь движется правильней. И даже начинаешь испытывать ощущение, похожее на гордость — появляется чувство полноценности.
Приятность исчезает, когда начинаешь «сочинять». Я ставлю это слово в кавычки. В данном случае под словом «сочинять» я разумею такую деятельность руки и мозга, когда писатель почувствовал исчерпанность собственного отношения к миру, начинает пользоваться готовыми, не прошедшими через собственную кровеносную систему образами. Когда оканчивается жизнь фразы. Когда гаснет свет слова.
Настоящее творчество возможно только тогда, когда накоплены впечатления от фактов, лиц, встреч, событий, неисполнившихся надежд или надежд, которые исполнились. Писать можно только тогда, когда приходит понимание самого себя в разрезе целого ряда совершившихся фактов. Когда начинаешь понимать, где ты был прав и где ошибался, когда знаешь, что такая-то ошибка, хоть и была горестной, но ты ее совершил бы еще раз.
Когда начинаешь видеть середину вещей.
Тогда сами собой приходят слова.
Я работаю над пьесой. Главным действующим лицом в этой пьесе должен быть старик. Старый доктор. Несколько фантастический доктор. Он служит врачом при театре. Я знаю, что эта фигура пришла ко мне из литературы. Я вспоминаю врача из «Театральной истории» Франса и врачей из испанского театра.
Но это ничего.
Ведь и у нас при театрах имеются врачи. Так что фигура может получиться современной.
Но тем не менее я убеждался, что этот старый доктор у меня не вытанцовывается. Я видел его наружность, рост, его легкую и чистую бороду, манжеты, пиджак и то, как при резких поворотах движутся у него под пиджаком лопатки.
Я видел, как элегантно он отводит руку с папиросой, ища пепельницу. Мне все было известно.
Однако, старик был чучелом.
Это был костюм, распяленный на пружинах, муляжная голова, железная гортань.
Старик был не живой.
Замечательные суждения были приготовлены для него, сложные и интересные концепции, остроты, слова, чувствования.
Однако это был автомат.
Я много раз начинал пьесу, и у меня ничего не выходило.
Потому что я не овладел идеей. У меня были отдельные положения, но все это было очень туманно. Я не продумал до конца идеи, не охватил ее, не увидел середины вещей.
Этот старик был я.
В его уста я хотел вложить собственное отношение к действительности. Я принимался за дело, «зверел от помарок», уставал и бросал работу.
Одновременно двигалась моя жизнь со всеми изменениями, происходящими в ней — жизнь со всем ее содержанием: встречами, лицами. фактами, мыслями, выводами.
Я убедился, что мой старик был носителем только тезиса. Это был висящий в воздухе тезис. Жизнь подсказала мне антитезис: тогда фигура опускалась на ноги, и летающий старик твердо стал по середине комнаты и все предметы в комнате стали жить. Появилась этажерка. Появился маленький столик с зеркалом. Я понял, какая девушка живет в комнате. Засветилась над обеденным столом лампа. Скатерть заблестела — чистая, вымытая и выглаженная девушкой скатерть. Я увидел ярко освещенный лампой до бертолетового блеска диск скатерти.
Старик сказал:
— Вот уже скоро весна.
— Какая там весна, — сказала девушка.
— Маша, — сказал старик, — когда начинается новое время года, об этом первыми узнают старики и птицы.
В конце действия откроется дверь и войду я. Я в виде — антитезиса. Я — понявший все неправильности старика. Я в виде приветливо улыбающегося молодого человека с чемоданом. Этот молодой человек распутает всю драму.
Меня всегда раздражает восхищение, которое проявляют многие по отношению к романам Дюма.
Я не могу понять, в чем прелесть этих романов. Как мог стать самым прославленным романом мира такой роман, как «Три мушкетера». Подумать только, ведь у славы этого романа уже есть своя слава.
Говорят, что Дюма — непревзойденный мастер интриги. Что это значит — интриги? Что это за качество — непревзойденный мастер интриги?
С умилением говорят о том, с какой быстротой Дюма сочинял свои романы, говорят о какой то фабрике романов, над которой он начальствовал.
В те годы, когда обычно читают Дюма, судьба дала мне в руки Уэллса. Вместо того, чтобы читать «Трех Мушкетеров», я прочитал «Невидимку».
Дюма я читал уже будучи взрослым.
Как грандиозен в сравнении с ним Гюго. Мне кажется, что интрига «Отверженных» построена не менее «ловко и хитро», чем интрига «Трех мушкетеров».
Но у Гюго интрига соединена с плотностью эпоса. Сравните, как изображает Гюго исторические липа и как их изображает Дюма. Как изображен в «Соборе Парижской Богоматери» Людовик XI и как изображена королева в «Трех Мушкетерах». Я не могу сочувствовать этой плоской королеве.
И кроме того, в свои авантюрные романы Гюго вводит отдельные главы просветительного характера. В «Соборе» есть вводные статьи об архитектуре Парижа, об архитектуре и книгопечатании. В «Отверженных» имеются статьи о монастырях и о подземном Париже.
Вопрос об интриге. Очень часто начинающие писатели спрашивают, как пишется новелла?
Идеальными новеллами начинающие писатели считают новеллы О. Генри. Их поражают неожиданные концы. Они полагают, что без эксцентрического сюжета новелла — уже не новелла.
Мне хочется сказать начинающим писателям следующее: как раз та шарнирность, которая делает рассказы Генри такими эффектными, ставит их — для меня лично — куда-то вне литературы.
Я не верю, что не интересно читать вещи без головоломного сюжета.
Рассказ есть все, что рассказано.
Какой сюжет «Войны и Мира»? «Анны Карениной?» «Смерти Ивана Ильича»?.
Какой сюжет чеховской «Попрыгуньи?»
Какой сюжет «Кармэн» Меримэ?
Так называемая интрига не принадлежит к свойствам, возвышающим литературное произведение. Напротив, большинство вещей с интригой чрезвычайно низки по языку, мысли, идее.
Есть другое писательское свойство, перед которым действительно останавливаешься с восклицанием:
— Это свойство — выдумка.
Я говорю о той выдумке, которая есть у Джека Лондона, Эдгара По, Амбруаза Бирса, Гофмана, Уэллса, Пушкина («Пиковая Дама»); Александра Грина.
Это писатели — уники. Их очень мало было на земле.
Я назвал имя Александра Грина. Он недавно умер. Я знал его лично провел с ним много часов. В его обществе я переживал очень сложное чувство. О чем бы мы ни говорили, и в какую сторону ни отвлекалось бы мое воспоминание, — я не мог расстаться с мыслью, что вот передо мной сидит очень необыкновенный человек.
Человек, который умеет выдумывать. Я тоже писатель, но вот — думал я — писатель, сидящий передо мной — писатель совсем особого рода. Он придумывает концепции, которые могли бы быть придуманы народом. Это человек, придумывающий самое удивительное, нежное и простое, что есть в литературе — сказки.
Лев Толстой был, действительно, магом литературы. В этой области он все знал и все умел. Он предвосхитил многое.
В «Фальшивом купоне», в последних вещах («Нет в мире виноватых») и даже в «Анне Карениной» есть некоторый вид того, что теперь называется джойссизмом.
В незаконченной вещи «Нет в мире виноватых» Толстой описывает, как некий Александр Иванович ложится спать. Сделано так: подробнейшим образом без всяких литературных ходов рассказывается, что именно человек вынимает из карманов прежде, чем снять одежду. Идет перечисление, список:
...выложил на покрытый салфеточкой столик золотые часы, серебряный портсигар, портфель, большой замшевый кошелек, щеточку и гребенку, потом снял пиджак...
Далее перечисляются в порядке снимания части туалета. Этот порядок снимания точнейшим образом соблюден
...снял пиджак, жилет, крахмальную рубашку двое панталон, шелковые носки, английской работы ботинки.
И затем, уже явно обнаруживая прием (в котором есть какое-то издевательство над беллетристикой, умышленный нажим на «списочность»), Толстой пишет:
...надев ночную рубашку и халат, вынес все это за дверь, асам лег на чистую, нынче перестеленную пружинную кровать с двумя матрацами, тремя подушками и подшитым простыней одеялом.
На следующей странице описывается обратный процесс. Одевание.
...надел нижнее белье, носки, ботинки, штаны, поддерживаемые блестящими помочами, жилет.
Правда, писалось это с целью представить «ужас богатства, когда рядом перед глазами стоит бедность и нищета». Так что подробное описание одежды и постели сделано с целью подчеркнуть то, что эта одежда и постель имеются.
Однако обдумывание приема здесь чувствуется очень сильно. Этот прием исключителен. Я вдруг замечаю: мне безумно интересно читать перечисление частей одежды. Читательски интересно.
(Тут хочется вспомнить, что всегда бывает как-то особенно интересно читать список еды, которую покупают персонажи в романах. Такое же чувство вызывает перечисление блюд в обеде, который собирается съесть герой).
Когда я читаю «Первых людей на луне» Уэллса, я всегда, подходя к концу, с нетерпением жду того места, где герой, оставив свой шар, спешит к харчевне, чтобы заказать завтрак. И всегда переживаю чувство особой приятности, когда читаю, как он завтракал.
В «Робинзоне» увлекательнейшими страницами мне кажутся те, где описывается, как Робинзон перевозил с погибшего корабля на остров провиант, вещи, всякие запасы. (Автор дает точный список продуктов с указанием веса, количества штук и т. д.).
Никто, как Толстой, не уделял столько внимания именно «литературной» стороне литературы. Он был более других русских писателей — именно мастером, и очень часто видно, как он наслаждается тем, что он — мастер.
Этот человек боролся с искусством, считал искусство и его мастеров — бессмысленным, преступным явлением. А сам сделал следующее. Иван Ильич, умирая, вместо того, чтобы сказать «простите», говорит «пропустите». Вещь, полную ужаса перед смертью, он закончил литературной «штучкой».